Подступает вода
«Ночь подсвечена снегом…»
Ночь подсвечена снегом.
Всё в замедленном темпе.
Перемолвиться не с кем
кроме собственной тени.
Кавардак холостяцкий
утешает уродца
тем, что скорая старость
белизной улыбнётся
слов сплетеньем неспешным
как в романе старинном
пухом ангельским снежным
фосфором нафталином
белочкой прискакавшей
млечною амальгамой
облаков простоквашей
известковою ямой
ИСКУССТВО
Так много хочется сказать,
а время истекло.
В костре горит сухой кизяк,
и от него — тепло.
В конце концов не всё одно
тем, кто огнём согрет,
что им вчерашнее говно
даёт тепло и свет?
«Говорил одному другой…»
П.
Говорил одному другой:
всё, что ты сочинял вдогон
тем, кто лучше нас и честней, —
недостойно этих теней.
Отвечал другому один:
я давно по жизни акын.
Выпускать стихотворный пар —
это функция, а не дар.
Так и ехали по степи,
успевая всё примечать.
И гадали, как поступить:
песнь запеть или промолчать.
Если отклика нет — зачем
возражать безмолвью небес?
Эхо от молчанья звончей,
чем от легковесных словес.
Но когда придёт тишина —
распадётся мир по слогам.
Снова станет природа слышна:
насекомые, птичий гам,
посвист суслика, шорох змеи,
блеяние заблудшей овцы…
Все они на земле свои,
только мы одни — пришлецы.
Мы превысили свой лимит
и утратили благодать.
Чтобы стать обратно людьми
и хоть как-нибудь оправдать
то, что мы коптим небосвод, —
нужно эхом вторить тому,
что над мёртвым зеркалом вод
прозвучало, рассеяв тьму.
Позабыть про пах и живот —
и тогда душа оживёт.
«Кто там осклабился впереди…»
Кто там осклабился впереди,
на словеса падкий?
Что-то щемит поперёк груди
и под лопаткой.
Что-то утратил я интерес
до наработанных схем.
Времени мало. Время в обрез.
Времени нет совсем.
«Когда падёт последний оплот…»
Когда падёт последний оплот,
когда догорит свеча
и виноградное мясо пожрёт
жирующая саранча —
останется только начальный стих,
обглоданный до кости.
И он брезгливо из памяти вод
своё отраженье сотрёт.
А шарик — который на произвол
судьбы послала душа —
будет кружиться, страшен и гол,
как биллиардный шар.
«Ужас ночной морзянки…»
Ужас ночной морзянки,
посланной в никуда.
Ты — дед Мазай. Мы — зайцы.
Подступает вода.
Умствований помимо,
всё замутняющих лишь,
просто спаси и помилуй.
Или — хотя бы — услышь.
РОЖДЕСТВО
В той стране были на поле пастухи, которые
содержали ночную стражу у стада своего.
В начале был внезапный свет
на небе. Мы — и млад и сед —
пошли за ним в густую тьму.
Я сам не помню почему.
Мела метель. Колючий снег
слезинки иссекал из век.
Как потревоженная мгла
отара тёмная текла
за нами, блея тяжело.
У хлева снега намело.
Мать, приподнявшись нам навстречь,
дитя пыталась уберечь
от холода, людской вражды.
От света ведшей нас звезды.
Свет материнского лица
ещё окутывал мальца,
но свет небесный, голубой,
обоих облекал собой.
Потом, беспомощен и мал,
младенец Сам светиться стал,
Собой преображая мир.
Мы отдали свой хлеб и сыр,
пред Ним склонившись до земли,
и осторожно отошли,
по мёрзлому песку хрустя.
Свет источавшее Дитя
нам улыбнулось — и погас
небесный свет, приведший нас.
Теперь светился Он один.
Для ослабевшей от родин
свет что-то значил — а для нас
был чистым чудом, без прикрас.
Ведь то, чего страшилась мать,
мы не умели понимать.
С тех пор прошло немало лет.
Я сделался угрюм и сед,
неповоротлив стал, как вол.
И вдруг какой-то зов привёл —
внезапен, непреодолим —
на Пасху в Иерусалим.
Предпраздничный плескался дух.
Как рой навозных зимних мух,
чуть ошалевших от тепла,
жужжала жадная толпа.
Но подступила тошнота,
и страшный силуэт креста
мой взор ослабший приковал.
Там Тот, Кто светел был и мал,
был смертной мукою измят —
ослабший, как при родах мать.
А мать не отводила взор
от неба. Мука и укор
застыли на её лице.
И я подумал об отце:
кто был он — плотник иль пастух?
Но испустил Страдалец дух,
пробормотав какой-то бред…
И яростный небесный свет
толпу едва не свёл с ума.
А после наступила тьма.
Я жив: дышу, дряхлею, ем.
За что мне Это? И зачем?
«Труд, который суров и нелеп…»
Труд, который суров и нелеп:
из забвенья выращивать хлеб.
Если хлеб этот честно пропечь,
то получится русская речь —
та, что освобождает уста,
а не для осквернения рта.
Ватутина Мария. Белый свет
«Я твердила себе: не могу, не могу, ну нет…»
Наталье Поповой
Я твердила себе: не могу, не могу, ну нет
больше сил моих, Господи, взращивать белый свет,
оберегом быть ему, клеточкой, скорлупой.
Я от света стала выцветшей и слепой.
Так сначала в майской дымке пресветлых утр
в лепестках сирени копится перламутр,
а потом соцветья все набухают мглой,
потому что тяжек свет, словно водный слой.
Из меня струился свет в миллионы душ,
из меня испили свет миллионы глаз.
У меня внутри прокатный стан обнаружь
и закрой его, Господи, хоть на день, на час.
Я устала, Господи, в этой плавке самой себя,
я давно миллионы раз проходила горн:
от котла со сталью, булькая и сипя,
прорывалась в космос, мордой вонзалась в дерн.
Но светила — пятой точкой, пальчиком из носка,
потным лбом своим и краснотой стыда.
Если есть на свете свет, он и мой слегка,
ты ведь сам просил светить на свои стада.
Посмотри, как свет струят, испуская дух,
на деревьях кроны, на мне больничный халат.
Я совсем погасну скоро, свергая слух
о бессмертии, но образуя облако тысячью киловатт.
Ах, какую ты святошу создал во мне!
Ибо там, где свет разлился, споткнется зло.
Ты доволен мной? Ты такую видел во сне?
Не ссылайся на шквальный мрак, здесь ведь так светло!
Да светло ль тебе, красно солнышко, от моих щедрот
в снеговой пыли, в ледяном дожде, в торфяном аду?
Я умру, а свет мой будет еще не год
и не два разливаться в этом земном саду.
И откуда он берется всегда во мне,
словно в том колодце, где блещет звёзд отражённый свет,
на такой недосягаемой глубине,
что порою кажется: дна в человеке нет.
«Трамвайщицу подрезает джип…»
Трамвайщицу подрезает джип.
Она от злости дрожит.
Смотрит вправо.
— Вот подумайте только! — кричит негромко, но зло,
Так, что запотевает стекло,
Проявляя рожицу. Радио гнусаво
Объявляет: «Яузская застава».
Ей уже ворчат сограждане «открывай».
Трамвайщица останавливает трамвай
И природу своей обиды не понимает,
Мелко-мелко губами перебирает,
Словно листает вчерашнюю книжку из магазина
«Заговоры. Проклятья. Народная медицина».
«Стоя на краю базар-вокзала…»
Галине Гампер
Стоя на краю базар-вокзала,
Выжидала визг товарняка.
Где-то рядом женщина сказала:
— Самый возраст — после сорока!
Только и писать — когда полтинник!
Только и плясать — когда каюк!
…И как будто вся она светильник,
Свет возник и всё простил вокруг.
В век дороговизны-дешевизны
Будьте же благословенны вы,
Женщины, дарившие мне в жизни
Щедрый миг родительской любви.
И пока, Пресветлая, грядёши,
Есть тебе помощницы вчерне:
Эти голубиные ладоши,
Это материнство обо мне…
Взгляд струил воинственную ласку,
Обрывал сомненья на корню…
А про инвалидную коляску
Я ни слова здесь не пророню.
«Округлив задымленный ротик…»
Питерскому поэту Гале Илюхиной
Округлив задымленный ротик,
По реке идет пароходик.
Он идёт, идёт, да устанет,
Крикнет крик и камушком канет.
Поминаньем небо печаля,
Не ходи по бережку, Галя.
Не сори цветами на моле,
Неспокойно синее море.
Не ходи туда, не сегодня —
Беспощадно лето Господне!
Обожрался илистый омут…
Что же они тонут и тонут?!
Что же они, Галя, сквозь воду
Не всплывут никак к небосводу,
Словно гладь морская — железна,
Словно даже дно у нас — бездна.
Девочка моя золотая!
Рыбьей чешуёй обрастая,
Ты перекрестилась водою:
В двадцать называться вдовою.
Думаешь, не чувствую, что ли,
Как ты рыбкой бьёшься от боли
На Ямском безжалостном пляже
Под ночные вновь репортажи…
КОРЗИНКА ДЛЯ МОНЕТ НА МОГИЛЕ БУНИНА
С протянутой шапкой, безумен,
Бредёт от столба до столба
Иван Алексеевич Бунин
По Сент-Женевьев-де-Буа.
Подайте ему, пилигримы,
Он мертв, но и мёртвым на жизнь
Нужны ваши франки-сантимы,
Чтоб выдюжить смертный нажим.
Иван Алексеевич, вы ли?
Какие насмешки судьбы!
В могилах у нас — кладовые,
Но мы побросали гробы.
И ходит Иван Алексеич,
И кланяется за рубли
На русское кладбище, сиречь,
На ренту французской земли.
ОЛЬХА
По карнизу голубь сизый застучал,
Встрепенулся, первернулся, замолчал.
Смотрит в комнату, застыв, и с ходу — вжить —
Улетает, что увидел, доложить.
Ты московское животное, сизарь,
Я ни слова никому, не бойся, жарь!
Как, пригретый, к нам подгрёб грядущий хам.
Завтра сносит он Богоявленский храм[1].
— Маруся, — шепчет Иван Петрович, — я в Бога не верю.
Но, кажется, верю в то, что он был в дааавние времена.
Маруся, партия нас развела,
Я, Маруся, всю жизнь ощущаю потерю
И стремлюсь восстановить справедливость, она
В том, Маруся, чтобы ты мне сегодня дала.
Маруся уже лежит, ждет.
Маруся знает: у каждого свой завод.
И Петрович заводится. Цыц. Лежи и терпи.
Завтра поедем в родное логово,
В сельсовет поведу тебя, в деревенский,
А сейчас по шерсти меня потрепи.
Утречком сносим храм в Елохово,
Так называемый Богоявленский.
Праздник Сварога и Мокоши! Слышь,
Ты, Маруся, и мертвого воскресишь.
Вот так мы его кувалдами! Вот так,
Войдём в него и разрушим, к черту, эту берлогу!
Сорок первый год, как-никак!
Ой, Маруся, хорошо, ей-богу.
Купола на Купалу грохочут звонче,
А я зубилом, а я молоточком по золотому раю…
Я, Маруся… я, Маруся, сейчас кончу.
Я, Маруся, кончаю…
Человек, разрушающий все на своем пути,
Засыпает сразу после разбоя.
Но Бога часто спасает война. К шести
Часам утра самолеты уже над тобою.
Человек уснул, насытившись ритуальным танцем
Тазобедрия, все-то в нем нелепо.
Снится ему Мария с агнцем
Посреди вертепа.
У ольхи-Елохи всполохи-скоморохи,
На паперти срамные пройдохи,
А она стоит с кульком, как икона, возле.
Кто, Елоховка, спас тебя, не Христос ли?
Сон у Петровича — не сон, истерия.
Он Марии вопрос задаёт прямой:
— Мой?
— Пушкина! — отвечает Мария.
«Верь всему и делай всё, что хочешь…»
Володе Гандельсману
Верь всему и делай всё, что хочешь.
Цепь событий всё рассудит, и
ты поймешь, каких звенящих полчищ
полон глас небесного судьи.
Иов, это струпья? это трупы
детские и овцы полегли?
Верь всему, и Бог поднимет трапы,
приплывут в пустыню корабли.
И по новой — то дары, то смерти,
будет в цепи новое звено.
Бог всё стерпит, Иов — тоже стерпит,
ибо — в цепях, то-то и оно.
Скоро хмель садовый одичает.
Иов, это снова гром в степи
или Бог с проверкой?
Отвечает:
— Всё равно. —
И бродит на цепи.