Сборник — страница 10 из 21

Зная заповедь "не убий", они не относят ее к язычникам. Жерен убивает Мальпримиса из Бригаля: "Щит лопнул, разлетелся на куски. Конец копья через доспех проник". Мальпримис падает, и сразу же "душой его завладевает сатана".

С таким же отношением к смерти язычника можно встретиться и в "Повести временных лет". Князь Глеб в Новгороде спрашивает у волхва, знает ли тот, что с ним будет сегодня. Волхв едва успевает ответить: "Великие чудеса сотворю"; князь тут же вынимает топор и разрубает им волхва. "Так погиб он телом, а душою предался диаволу", – заключает свой рассказ летописец.

Не отличается от остальных героев "Песни о Роланде" и Оливье. Он, поняв, что умирает, стремится в последние минуты жизни поразить как можно больше сарацинов: "Крошит он врага и валит мертвеца на мертвеца". Затем Оливье зовет Роланда, но не на помощь, а с тем, чтобы он, именно как друг, побыл с ним в смертный час. Однако Оливье настолько возбужден, что и приблизившегося к нему Роланда принимает за врага и пытается убить. Тут все изменяется буквально в одно мгновенье: поняв, что он кинулся на друга, Оливье начинает плакать и, с любовью простившись с Роландом, "наземь лег он, в грехах, свершенных им, признался Богу". Сложив для молитвы руки и подняв их к небу, "он дрогнул и на траве во весь свой рост простерся; скончался граф и душу Богу отдал". Далее описывается, как Роланд плачет над телом друга. Но битва продолжается.

Турпин видит, что Роланду плохо, и спускается к ручью, чтобы дать ему напиться, хотя сам умирает и поэтому "стоит каждый шаг ему труда". Умирая, "покаялся в грехах свершенных он и обе руки к небесам простер, моля, чтоб в рай впустил его Господь".

Последним умирает Роланд – тоже с молитвой: "Да ниспошлет прощение мне Бог, мне, кто грешил и в малом и в большом со дня, когда я был на свет рожден, по этот, для меня последний, бой".

Смерть в невероятно жестокой "Песни о Роланде" совершенно неожиданно начинает толковаться как просветление. Умирающий Роланд лежит под сосной, плачет как ребенок и молится, вспоминая о милой Франции и о близких. Он уже не рыцарь, никого не щадивший в боях, но человек, неожиданно услышавший призыв Христа: "Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное" (Мф 18:3). И смерть – не nox perpetua, а прикосновение к вечному свету – lux perpetua, – который, как об этом говорится в латинской молитве, "сияет усопшим".

Французский медиевист Филипп Ариэс считал, что в Средние века дети воспринимались как уменьшенного размера взрослые: их одевали в одежду взрослых и во всем заставляли повторять и копировать поведение родителей. Психология ребенка до какого-то момента истории была человеку непонятна. Если Ариэс прав, то в "Песни о Роланде" впервые в истории европейской цивилизации осознается, что детскость есть христианская добродетель. Умирая, человек не исходит злобой, как это случалось с гомеровскими героями, не замыкается в себе, как Сократ или Катон, но обращается к Богу, как ребенок, и плачет не от досады, а по-детски.

Я берусь утверждать, что именно во времена "Песни о Роланде" античность сменяется Средневековьем и у людей появляется надежда из "крещеных язычников" стать христианами.

"Язык обитателей Неба"

О природе молчания

Впервые опубликовано в газете "Русская мысль" N 4241 от 15 октября 1998 года.

"Молчи, скрывайся и таи", – писал Тютчев в стихотворении "Silentium", опубликованном в 1833 году. Латинское название подсказывает читателю, что и сама тема взята из латинского источника. "Fuge, tace, quiesce" ("беги, молчи, погрузись в тишину"), – именно так перевели на Западе с греческого языка слова аввы Арсения, египетского монаха, жившего в IV веке. Слова, которые можно считать кратчайшей формулировкой практически любого монашеского устава.

В XVI веке эти слова любил повторять Игнатий Лойола, а в начале прошлого столетия их подхватили романтики, увидевшие в формуле аввы Арсения своего рода программу романтического уединения.

Разочарованный в жизни юноша с растрепанными длинными кудрями, читающий где-нибудь среди поросших благовонным шиповником развалин древнего монастыря средневековый фолиант, станет почти обязательным героем романтической повести и оттуда попадет и на полотно художника.

Монастырь станет восприниматься как место благочестивых мечтаний, а Шатобриан скажет, что для своих обителей монахи былых времен выбирали самые живописные места во вселенной. Именно в эти годы немецкие романтики будут говорить о путешествии по заветным тропинкам в глубины собственного "я", о путешествии, которое возможно лишь в полном одиночестве. Это у них (у Шлегеля, Новалиса или Вакенродера) взял Тютчев тему для своего стихотворения.

"O beata solitudo, o sola beatitudo" – "о блаженное одиночество, о единственное блаженство"! Именно так будут восклицать художники и поэты в XIX веке вместе с неизвестным по имени монахом, который сделал эту надпись на одной из дверей знаменитого монастыря в Траппе, там, где более всего культивируется отшельничество и безмолвие. Правда, в отличие от монахов романтики забывали о том, что иноческая жизнь очень непроста, а временами просто невыносима даже в чисто физическом плане, не говоря уже о трудностях психологических и духовных.

Тем не менее понимание молчания как бегства (несмотря на то, что в изображении романтиков оно слишком красиво и поэтому неправдоподобно) не так далеко от реальности, как это может показаться на первый взгляд. Как египетские отшельники первых веков, так и романтические поэты в эпоху Шатобриана действительно бегут; одни из Александрии, где царствует шум и порок, другие – из современного им города, где холодно, скучно и страшно, где тоже слишком много шума и порока.

Не чужда была мысль о романтическом бегстве и Пушкину, который в 1834 году писал: "Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальную трудов и чистых нег". Правда, у Пушкина эта обитель – не монастырь, а деревня (это ясно видно из прозаического продолжения текста в рукописи), а "покой", ключевое слово всего стихотворения – не "quies" и не "исихия" углубленного в молитву монаха, а "otium" или "схолэ", покой уставшего земледельца, который вечером возвращается домой с поля. "Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера", – говорится о таком в 103-м псалме.

Об этом же говорится в гомеровской "Одиссее", где описывается, как "помышляет о сладостном вечере пахарь, день целый свежее поле с четою волов бороздивший могучим плугом". Он весело провожает склоняющийся к западу день и "тащится тяжкой стопою домой", чтоб готовить свой ужин.

Именно на это ясно указывают слова: "Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит". Стихами Горация навеяна не только мысль о деревне ("O rus!…" – эпиграф ко второй главе "Онегина" ясно говорит о том, что Пушкин помнил эти тексты римского поэта); само начало этого стихотворения представляет собой почти прямую цитату из оды Горация II, 16, которая начинается словами "О покое среди бури просит". Римский поэт говорит о том покое, который приходит на смену труду и опасности и, увы, почти никогда невозможен, но никак не о внутренней тишине, что противостоит шуму и пороку.

"Beatus" ("блажен") говорит в I веке до н.э. Квинт Гораций Флакк о земледельце, который со своими быками возделывает отцовское поле, целыми днями обливаясь потом и безмерно уставая. Именно это латинское слово возьмет блаженный Иероним в IV веке н.э., чтобы при его помощи передать еврейское "ашер" или греческое "макариос" – "блаженный", иными словами – близкий к Богу, чувствующий Бога и созерцающий Его, кроткий и чистый сердцем. Всякий, кто хотя бы сколько-то знает переводчика Вульгаты, поймет, что Иероним выбрал это слово не случайно, он взял его у Горация, стихи которого хорошо знал и любил.

Пушкин очень хорошо знает, что такое труд и понимает, что otium (покой, досуг или отдых) возможен только после труда и принципиально недостижим для того, кто бегает от труда и усталости – в этом контексте нельзя не вспомнить средневековое "otium post negotium", означающее, что отдых возможен не вместо, но лишь после дела. Однако Пушкин не просто цитирует Горация, но идет много дальше.

Он вводит в свой текст слово "сердце", которое сразу, как некогда это было в случае с Иеронимом, придает словам, взятым у римских поэтов, новый, библейский смысл, а деревню называет "обителью", употребляя славянизм, заставляющий читателя думать не о жизни на лоне природы и не о Михайловском, а о монастыре. Делает это Пушкин не случайно. Пушкин (как и Иероним) знает, что между покоем, о котором говорит Гомер, описывая усталого пахаря, и покоем безмолствующего монаха есть что-то общее. И действительно – еще апостол Павел призывал своих читателей есть свой хлеб, работая в безмолвии, и не унывать или, вернее, не медлить, делая добро (2Фес 3:12-13).

"Безмолвие" – "исихия" греческого оригинала и "silentium" латинского перевода Иеронима – это, без сомнения, не покорность внешним обстоятельствам, а именно то внутреннее состояние, достичь которого считает необходимым человек, не устававший повторять своим собеседникам: "Непрестанно молитесь" (1Фес 5:17 и др.). Достижимо оно лишь в том случае, если ты трудишься (Павел многократно напоминает, что на жизнь себе и своим близким он зарабатывает своими руками) и помогаешь другим, спеша делать добро.

Святой Бенедикт напомнил об этом формулой "ora et labora", а еще до него это сделал Иероним, который всю аскетическую лексику Нового Завета перевел как раз теми словами, которыми любимые им римские поэты говорят о труде земледельца или ремесленника.

Тема, в греческом тексте Писания обозначенная, но не подчеркнутая, в его латинском варианте вышла на первый план. Безмолвие – не есть уход из реальности, практикуемый индийскими аскетами, а нечто совсем другое. Ora et labora – молитва без труда невозможна.

Однако именно об этом компоненте безмолвия и монашеского бегства – беги, молчи, погрузись в тишину – начисто забыли романтики, не без влияния которых Тютчев написал свое, на первый взгляд, аскетическое стихотворение. И не только они, но многие настоящие аскеты Нового времени, для которых монастырь стал местом ухода от реальности с ее проблемами, заботами и болью.