Бывали и другие гости – мужчины и женщины. Дедушка говорил с ними наедине, о чем – не знаю. Помню только, как однажды поздно вечером пришла женщина в черном платке, с опухшим от слез лицом и потухшими, невидящими глазами. Долго говорил с нею дед. И когда женщина уходила, я заметил, что глаза у нее стали другими, жизнь в них зажглась, что ли. Таких людей было много. О дедушке говорили, что Бог дал ему особый дар утешения. Вот и мама моя, пожив немного в дедушкином доме, начала улыбаться и даже напевать песни. Никогда прежде я не видел, чтобы мама улыбалась, тем более – пела. При жизни бабушки она, как говорится, не смела и слова молвить, все больше молчала. А тут мама на глазах помолодела и расцвела. И пальцы на ее больной руке начали двигаться, так что вскоре она могла уже работать правой рукой. То ли это случилось потому, что она помогала дедушке вести хозяйство, то ли потому, что мама стала молиться, ходить в храм и даже петь на клиросе – точно сказать не могу. Знаю одно – дедушка замечал, что мама ожила, и радовался этому. Даже, бывало, нарочно просил ее что‑нибудь спеть и хвалил ее пение.
Да, дедушка умел и утешить, и ободрить человека – и хорошего, и плохого. Помню, как часто он хвалил о. Викентия. Отец Викентий был вторым священником в Успенской церкви. Он был моложе деда. Мне он почему‑то сразу не понравился. Вроде бы и благословит, и просвирку из алтаря вынесет, и шоколадку подарит – а вот было в нем что‑то такое, недоброе. И слишком уж почтительно говорил он с мамой и даже со мной. Мне казалось, что это он потому делает, что главный в церкви не он, а дедушка. Как‑то при мне, разговаривая с дедом, о. Никодим назвал о. Викентия «обновленцем». Что это значило, я тогда не знал. Понял лишь, что о. Никодим недолюбливает о. Викентия. Может быть, за то, что тот его дразнил? Раз я сам слышал, как в то самое время, когда о. Никодим, стоя на амвоне, возглашал: «паки и паки…» о. Викентий, стоявший в алтаре, злобно прошипел: «Никодима съели собаки». И отец Никодим не слышал, что о. Викентий его дразнит. А дедушка всегда хвалил о. Викентия и говорил о нем только хорошее. Мне думается, он жалел его, как мать жалеет безнадежно больного ребенка, понимая, что помочь ему уже невозможно, и все‑таки втайне надеясь на чудо.
Я уже говорил, что, когда мы поселились у дедушки, мама словно ожила. Да и я – тоже. Никогда больше не было у меня сразу так много радостей, как в те два года житья у дедушки. И начались они с первого же воскресенья после нашего приезда, когда рано утром мы втроем пошли в дедушкину церковь. Она была маленькая, но очень уютная внутри и какая‑то праздничная. Вот сейчас пишу о ней, и сразу вспоминаются праздники, Рождество и Новый год, которые мы, кстати, впервые праздновали у дедушки (бабушка считала все праздники, кроме революционных, «буржуазными пережитками»). В теплой полутьме, под низкими сводами маленького храма мерцало множество огоньков свечек и цветных лампадок, блестели стекла киотов и оклады икон, почти каждая из которых была украшена вышитым полотенцем. Небольшой, но дружный хор, все больше старушки, пел что‑то непонятное мне, но очень красивое и утешительное. Потом, когда мама стала петь в хоре, а я, по благословению деда, носить свечу во время Богослужений, я подружился с регентом, Иваном Егоровичем. Он был инвалидом – правую руку потерял на фронте, поэтому дирижировал левой. Иван Егорович был еще молод, и обычно ходил в военной гимнастерке. Иногда он бывал, как говорится, немного навеселе. Рассказывали, что во время войны его тяжело ранило и засыпало землей. Теряя сознание, он вспомнил о Боге и дал обет, что, если выживет, то пойдет петь в церковь. Его нашли и вылечили, только вот правую руку ему пришлось ампутировать. После этого Иван Егорович ушел из комсомола, крестился и стал петь в церкви. И продолжал делать это уже много лет, несмотря на укоры и угрозы. Даже тогда, когда от него ушла жена, забрав с собой детей, Иван Егорович с горя стал попивать, но все‑таки продолжал выполнять свой обет.
Так вот, в то самое воскресенье, после Литургии, когда я впервые оказался в храме, дед крестил меня. Я не особо понимал, что он пел и читал, и зачем смачивал мне голову водой, и водил меня вокруг купели, а потом даже ввел в алтарь. Только чувствовал радость, такую, какой прежде и потом никогда не испытывал. Не знаю, как ее объяснить словами – ну, вот если бы человек был смертельно болен и вдруг выздоровел… или ждал смерти и вдруг получил прощение, пожалуй, это была бы именно такая радость. Я боялся потерять ее, и после Крещения долго молчал. Но потом кто‑то заговорил со мной, я ответил, и – радость ушла куда‑то. Остался маленький крестик на груди, дедушкин подарок. А потом – и память о нем.
Или вот тоже была радость, когда дед читал мне сказку про русалочку… У него было очень много книг– две стены в его комнате были заставлены полками с книгами. Большинство книг было церковными. Была старинная Библия с красивыми гравюрами, были жития святых, была толстая книга с картинками, называвшаяся «Училище благочестия», которую мы прочли вместе с дедушкой. Но были и светские книги: Достоевский, Лесков, Диккенс, Куприн, причем по виду этих книг было заметно, что они не только им читались, но и не раз перечитывались. По вечерам, надев очки, дедушка читал мне вслух, а потом, по его просьбе, чтение продолжал я (читать книги с «ятями» я научился довольно быстро). Так мы вместе прочли «Училище благочестия», а также сказки Андерсена. Причем сказки Андерсена мы читали по какой‑то старой–престарой книге, тоже «с ятями», в которой названия у сказок были не такими, как в книжке, которая осталась у нас дома. Например, «Дюймовочка» называлась «Лизок–с-вершок», а «Русалочка» – «Морской царевной». Но в этой книжке совсем другими оказались не только названия сказок, но и сами сказки. Например, я помнил, что история про русалочку, которая пожертвовала жизнью ради любви к принцу, кончилась очень грустно. Принц не полюбил ее, и русалочка, отказавшись убить спящего принца и вернуться в подводное царство, бросилась в море и погибла. Я чувствовал, что тут что‑то не так, что смерть русалочки слишком несправедлива, что не могло быть, чтобы ее жертва оказалась бессмысленной и напрасной. Но в дедушкиной книжке сказка про русалочку имела совсем иной конец. Морская царевна не погибла, потому что за ее жертвенную любовь Бог даровал ей бессмертную душу. И я радовался этому. И радовался, что зло не всесильно, и есть Бог, Который помог русалочке. И Который помогает всем, для кого надежда на Его помощь – это единственная и последняя надежда.
Дедушка был еще и прекрасным рассказчиком. Бывало, он рассказывал мне что‑нибудь из русской истории, или из истории древней. А иногда — про свое детство, и про то, как жили его родители. Благодаря ему я знаю, как звали моих прадеда и прабабушку и их родителей, и кем они были. Мне было интересно слушать рассказы дедушки и вообще быть с ним. Между прочим, он умел делать очень многое: готовить, огородничать, колоть дрова, шить на машинке (одежду себе он чинил сам), стирать, играть на фисгармонии (о. Никодим уверял, что дед умел играть еще и на скрипке). Однажды выяснилось, что дедушка знает еще и медицину. Случилось это так. Зимой я заболел, и к ночи у меня поднялась температура. Мама забеспокоилась, потому что было слишком поздно, чтобы вызвать врача. Тогда дед достал из ящика стола деревянную трубочку (потом я узнал, что она называется «стетоскоп»), прослушал мне легкие, потом посмотрел горло, после чего, успокоив маму, извлек из буфета коробку с лекарствами, выбрал нужное и дал мне. Температура спала, и ночь я проспал спокойно, а наутро почувствовал себя лучше. А еще спустя три дня, благодаря деду, усиленно поившему меня клюквенным морсом и каким‑то приготовленным им самим отваром из трав, полностью поправился. Так неожиданно я узнал, что дедушка мой умеет еще и лечить больных, как настоящий врач. Но на мои расспросы, где он этому научился, дедушка отвечал своим обычным: «вот вырастешь–узнаешь»…
Но не думайте, что житье у дедушки было исключительно радостным и безмятежным. Именно здесь я впервые узнал и горькие обиды, и людскую несправедливость. Вот, например, что случилось со мной и с дедушкой в первомайский праздник. Сейчас первое мая называют «днем весны и труда», а тогда это был «день смотра боевых сил трудящихся» с демонстрациями, митингами и тому подобным.
Так вот, в тот год первое мая приходилось на понедельник, и в церкви был выходной. И дедушка решил порадовать меня, и повел в городской парк, который носил имя известного революционера–уроженца К., но который старые горожане между собой почему‑то называли иначе: «архиерейским парком». Возле входа в парк было много нарядных людей – детей и взрослых. Я заметил ларек с мороженым, а также продавца шариков, и стал просить дедушку купить мне самый красивый шарик, красный, продолговатый, который так и рвался с ниточки в небо. Дедушка уже стал искать в кармане деньги, как вдруг перед нами, немного пошатываясь, возник красноносый милиционер в форме и с кобурой на боку и, преградив нам дорогу, обратился к дедушке:
— Гражданин, здесь в таком виде ходить нельзя. Какой пример Вы подаете детям?..
Я забыл сказать, что, в отличие от о. Викентия, коротко стригшего волосы и бороду и вне церкви ходившего в пиджаке, мой дедушка–священник всегда носил подрясник. Вот и сейчас на нем был праздничный синий подрясник, подпоясанный блестящим поясом, вышитым стеклярусом. Дед поднял глаза на милиционера и спросил его:
— По–Вашему, лучше ходить с пистолетом на боку?
Милиционер буркнул что‑то обидное, и в парк нас так и не пустил. Пришлось нам идти домой без мороженого и красного шарика. Праздник был испорчен. Это была моя первая встреча с людской несправедливостью, и я никак не мог понять, почему быть священником, как мой дедушка – это плохо?
Да, это была моя первая встреча с людской несправедливостью, но не последняя. Или даже не первая. Просто я раньше не задавался вопросом, почему это ребята, с которыми я пытался подружиться, начинали избегать меня, когда узнавали, кто мой дедушка. Но куда обиднее оказалось то, что произошло зимой, когда я учился в школе.