Да и как же нам было догадаться, что он – боярин? Бояре ведь горды, к труду непривычны. А этот, Федор, трудился за двоих. И обиды терпел безропотно. Бывало, утомится, присядет отдохнуть. Тогда начнут над ним другие послушники, из простых, потешаться: «ишь, мол, какой труженик выискался! Расселся, как боярин!» А он им – ни слова. Встанет, и опять молча за работу примется. А ведь, если подумать, ему куда тяжелее было, чем им – он ведь не был с детства к труду приучен. Да, вот тебе и боярин!
Благословил меня игумен его духовным отцом стать. Но о дальнейшем умолчу. О таких вещах, как говорится, уместнее хранить молчание. Скажу только, что и опытные монахи немало дивились образу жизни его. А мне думалось, что когда‑нибудь станет он настоятелем в нашей обители.
Подошло время, и постригли его в монахи с именем Филипп. А спустя девять лет, когда умер игумен Алексий, братия наша Филиппа своим игуменом избрала. Потому, говорят, хотим, чтобы он был нашим игуменом, что нет никого лучше его в наставлении, и житием да разумом никто не может с ним сравниться, да и во всех вещах нет никого искуснее его.
Лет восемнадцать управлял он Соловецкой обителью. И, попечением его, стала она расти и строиться, как никогда прежде. Монастырские озера каналами соединили. На соседнем острове Муксалме большой скотный двор устроили, а в лес оленей пустили – жируйте себе на приволье! До Филиппова игуменства обитель наша деревянная была, а потому, по недосмотру, пожары в ней случались. И вот призвал он из Новгорода мастеров–каменщиков и велел строить в монастыре каменные здания – Успенский собор, трапезную. Даже мельницу, и ту из камня построили. Монастырский собор, Спасо–Преображенский, тоже каменный, возводить начали. Хотел отец Филипп, чтобы и похоронили его возле этого собора. Только Господь судил иначе. Не пришлось ему скончать жизнь в родной обители.
Да, был он для обители нашей рачительным управителем. А для братии – строгим отцом и нежной матерью. Ленивых да непослушных исправлял, где кротостью, а где и строгостью. Назидал он иноков не только словом, но и собственным примером. А, чтобы приучить их к чтению книг, собрал в монастыре библиотеку. И часть своих книг в нее отдал. Да и как же инокам без чтения Святого Писания да писаний отцов святых? Ведь они нас на путь покаяния наставляют, мудрости и воздержанию учат.
Не умолчу и о том, что сделал он для прославления памяти преподобных отцов наших, Зосимы и Савватия. Велел отыскать образ Пресвятой Богородицы и крест преподобного Савватия, а также – псалтирь и ризы преподобного Зосимы. А потом – бережно хранить их в монастырской ризнице. И благословил дополнить жития преподобных Зосимы и Савватия новыми чудесами, совершившимися в недавние времена, чтобы не была предана забвению память о попечении их к Соловецкой обители.
Да, великие труды подъял игумен Филипп на благо обители нашей. Велики были и его иноческие подвиги. Верстах в двух от обители устроил он себе пустыньку, куда удалялся, когда хотел в уединении Богу помолиться. Не было у нас доселе игумена, который был бы таким тружеником, таким пастырем и таким молитвенником, как отец Филипп!
Но вот как‑то прибыл в наш монастырь посланный из Москвы с царской грамотой. Призадумались мы – что‑то будет? К чему бы это царь Иван вдруг о нас, своих богомольцах, вспомнил? Под вечер того же дня призвал меня к себе игумен Филипп. Пришел я к нему. Смотрю, лежит на столе царская грамота. А сам он сидит и читает что‑то. И по лицу его вижу – гнетет его скорбь. И говорит он мне:
— Вот что, отче. Велит мне царь немедля ехать в Москву. Пишет он, что хочет от меня некий совет услышать. Только думаю, не затем я ему понадобился. Ведь сейчас на Москве митрополита нет… Уж не хочет ли царь меня митрополитом поставить? Скорбно мне, отче. Думал я, что никогда Соловки не покину. За что отнимает у меня царь отраду мою? За что велит на погибель ехать? Тебе ли не знать, отче, что сейчас на Москве творится? Окружил себя царь людьми жестокими и беспощадными. Называет их своими опричниками. А народ зовет их «кромешниками окаянными». И опричники эти по приказу царя убивают людей, которых он своими врагами почитает. А заодно и всех, кто под их лихую руку попадется. Разделилась Русь. Гибнут люди неповинные. И некому заступиться за них. Горькой вдове подобна стала земля наша!
И с этими словами протянул мне книгу, которую читал. Взял я ее в руки. И вот что прочел в ней:
«Идя по трудному и скорбному пути, увидел я женщину, сидевшую при дороге, горько и неутешно плачущую. Она была одета в черную одежду, как вдова, и окружена дикими зверями. И тогда объял меня ужас. Но все же осмелился я подойти к ней и спросить ее, кто она, и почему сидит здесь, и о чем так горько плачет? Она же со слезами отвечала мне: «напрасны твои вопросы, путник. Если узнаешь ты причину моего горя, не будет тебе от того никакой пользы, напротив, тебя самого постигнут беды. Молю тебя, не спрашивай меня ни о чем, а иди себе мимо». Но я стал еще сильнее упрашивать ее поведать мне имя свое и причину своей скорби. И тогда она сказала мне: «Имя мне – «Василия»[1]. А эта пустынная дорога означает наше время, когда не стало больше царей благочестивых, потому что все ищут своего, а не Божьего. Цари, владеющие мною, должны были бы способствовать благу своих подданных, а не пагубе и беспрестанному смятению. Но нет более мудрых царей. Никто из них теперь не стремится прославить Бога добрыми делами. Все живут только для себя, заботясь лишь о расширении пределов держав своих. Друг на друга враждебно ополчаются, друг друга обижают и льют кровь… И вот, подобно сирой вдове, сижу я на пустынном месте, не имея заступника. О, прохожий, горька и плачевна судьба моя!»
Со страхом прочел я это и поскорее закрыл книгу. Да и как было не устрашиться! Ведь это же про нас написано! Только кто же тот смельчак, что дерзнул написать такое?
Спросил я о том отца Филиппа. А он в ответ улыбнулся горько:
— Тому, кто это написал, царева гнева боятся уже незачем. Скоро десять лет, как отошел он ко Господу. Слыхал ли ты, отче, о Максиме–греке, философе[2]? Он написал это.
Как же я не слыхал о Максиме, если к нам в монастырь, не по своей воле, а по царскому приказу в заточение, друг его был прислан, бывший троицкий игумен Артемий? Да и кто не знает о Максиме–греке, об его великой мудрости и об его великом страдании? Не из нашей земли он был родом – из албанских краев. А приехал к нам с Афона, по велению великого князя Василия, царя Ивана родителя, чтобы здесь книги греческие, что достались князю от матери его, греческой царевны Софии[3], на русский язык переводить. Мог бы жить себе Максим в почете и довольстве. Но не смог он смириться с беззаконными делами сильных мира сего – обличал их, уговаривал вспомнить о Боге, от злых дел отвратиться. За то и прогневался на него великий князь Василий. Осудили Максима и отправили в заточение. Лишь перед смертью увидел он вновь свободу. А родной обители Афонской так никогда больше не увидел, как ни просил, чтобы отпустили его туда умереть…
Понял я, что творится на душе у игумена Филиппа. И потому еще больше убоялся.
— Отче, — говорю, — вспомни судьбу Максима–грека. Смирись, смолчи, покорись царю. Иначе та же горькая участь, что постигла Максима, и тебя ожидает. А сумеешь ли ты понести ее?
Он замолчал и поник головой. Поклонился я ему и вышел тихо, чтобы не мешать ему. В тот же вечер он ушел из монастыря в свою пустыньку. И возвратился лишь на другое утро. Велел позвать к себе монастырского резчика и о чем‑то долго говорил с ним наедине. В тот же день, после Литургии, мы уже были в пути на Москву[4].
Не ошибся игумен Филипп – не для совета звал его царь, а ради того, чтобы возвести на престол митрополичий. Долго не соглашался он, молил царя отпустить его назад, в Соловецкую обитель. Но потом согласился. При двух условиях: если будет дано ему право заступаться перед царем за людей, гонимых опричниками. А еще – если царь отменит опричнину. По его словам, тот «обещал подумать» над этим. Тогда согласился игумен Филипп митрополитом стать. Сколь же великое торжество было в тот день, как посвящали его в митрополичий сан! Сам царь и вся его семья при этом были. Владыка выглядел спокойным. Но мне почему‑то думалось – он знает, что идет на заклание.
Обещал царь «подумать». И, вроде бы, поутихли на время кромешники. Вздохнул народ с облегчением. Да недолго пришлось радоваться. Прошло около года и снова началась на Москве резня. Не сдержал царь своего обещания. Страшное то было время. Верите ли, прямо на улицах валялись тела людей, убитых опричниками. И некому было хоронить их – так боялись люди, что и им за это от кромешников то же самое будет…
За те дни владыка почернел, осунулся. Видно, не спалось ему ночами, не давали покоя горькие думы. Все чаще подолгу молился он один в церкви, что была построена на подворье по его желанию и освящена в честь Соловецких чудотворцев – преподобных Зосимы и Савватия. Не раз пытался я поговорить с ним. Думал, облегчит он душу, успокоится. А там и смирится. А он молчит, словно не слышит меня. А потом вдруг говорит:
— Не могу я больше молчать, когда царь братоубийство творит. Завтра поеду к нему в Александрову слободу. Может, сумею смягчить сердце его.
— Владыко, — говорю я ему, — послушай меня, старика. Покорись царю. Царь Иван в гневе страшен и беспощаден. И оборвать твою жизнь для него так же легко, как свечу задуть.
При этих словах он вдруг поднял на меня глаза:
— Как свечу, говоришь? А если от моей свечи новые свечи зажгутся? Нет, отче, не могу я молча глядеть на злые царевы дела. Мое молчание лишь умножит зло. Если и я смолчу, то буду соучастником его злых дел. А за паству свою я умереть не боюсь.
На другой день поехал он в Александрову слободу. Хотел и я с ним поехать, чтобы погибнуть там вместе с ним. Да он велел мне остаться, сказал: «если будет угодно Богу, чтобы убили меня там, пусть только я один за всех смерть приму». Однако не суждено было ему тогда умереть – живым он вернулся. И рассказал мне, как встретился с царем, как умолял его остановить кровопролитие. Да напрасно. И, как лютовали кромешники, так и продолжали лютовать.