Тем временем над головой владыки стала гроза собираться. Царь его больше видеть не желал. Поговаривали, что вызвал он к себе Пимена, архиепископа Новгородского, да еще кое–кого, все известных корыстолюбцев да честолюбцев. И велел схватить нескольких человек из челяди нашей, а за что — неведомо. Вернулся из них только один, да таким, что краше в гроб кладут, и сразу слег. И попросил, чтобы я пришел исповедать его перед смертью. И покаялся в том, что под пытками заставили его написать донос на владыку. Потому, сказал, и отпустили его живым, что согласился он сделать это.
Бог ему судья! Ведь и не таких, как он, в царских застенках заставляли говорить и подписывать, что требовалось. Разрешил я его от его грехов, и умер он легко и спокойно. Но не смог я скрыть от владыки, что беда на него надвигается. Впрочем, и сам он об этом давно догадывался. Поэтому почти не выходил из церкви – видно, готовился к скорой смерти, просил преподобных Зосиму и Савватия дать ему сил не убояться смертной чаши.
Прошло дня два. Как‑то под вечер зовет меня к себе владыка. Прихожу. Благословил он меня, а потом и говорит:
— Возвращайся на Соловки, отче. Не как духовный сын прошу тебя. Как твой владыка велю тебе туда вернуться. Я уже обо всем распорядился, сегодня ты и выедешь. Пойдем, отслужим с тобой молебен о путешествующих, и сразу в путь отправляйся.
Понял я, что конец его близок. И что сам он знает об этом. Горько мне было покидать владыку, но не посмел я его повеления ослушаться. Провожать меня он не стал – остался в церкви. Навсегда запомнил я его таким – спокойным и строгим, с крестом в руке. А за ним – горящие свечи, с которых капали восковые капли, словно слезы лились…
Вернулся я в монастырь. А вслед за мной принеслись к нам горестные вести о том, что случилось с владыкой. Тогда восскорбела смертельно душа моя. И пошел я в пустыньку, где любил молиться владыка Филипп. Зашел внутрь, да так и обмер. Там стояло резное изображение Спасителя – израненного, в терновом венце. Так вот что заказывал владыка монаху–резчику перед тем, как уехать в Москву! Понял я, что в ту ночь, когда он молился в пустыньке, ему явился Спаситель. Явился вот таким, поруганным и израненным. Выходит, владыка Филипп знал, что на Москве его ждут страдания и смерть. Но, подобно Спасителю, пошел на смерть ради паствы своей. Да, кроме преподобного Зосимы, не было в святой обители Соловецкой игумена, подобного Филиппу! Прославил он ее не только житием своим, но и мученической кончиной!
ГОВОРИТ ЦАРЬ ИВАН ГРОЗНЫЙ:
Я царь Иоанн Васильевич, всея России самодержец.
Как Один Бог на небе, так и я один царь на земле. И нет мне равного. И воля моя — закон. Горе тому, кто дерзнет ей противиться. Как противился мне тот Филипп, что был митрополитом Московским, а ныне по велению моему отправлен в заточенье в Тверь, в Отрочь монастырь, за его непокорство мне.
Я ли не терпел со смирением дерзости его многие? Призвал я его в Москву на митрополию, а он, раб неблагодарный, мне еще перечить вздумал: «соглашусь‑де митрополитом стать, только если ты, государь, опричнину уничтожишь»… Да какое ему дело до моих верных опричников? Другой бы благодарил меня, а не поперек мне говорил да условия ставил. Царь я, и в советах и советчиках не нуждаюсь. Сам творю, что хочу.
Мало того – дерзнул он ко мне в Александрову слободу явиться. Только что трапеза отошла, и собирался я в застенок идти, поразвлечься немного над одним упрямым боярином. И тут является этот святоша, и что же? Учить меня вздумал! Прогони‑де от себя злых людей, да уничтожь опричнину! Подражай‑де благочестивым царям, не терзай свою державу! Ишь ты, какой умник нашелся! Говорю ему – на то не твоя, а моя царская воля. Кого хочу – милую, кого хочу – казню. А ты, монах, знай свою Псалтирь да четки, да благословляй на то, на что я тебе велю! И что же он? Не могу, говорит, благословить на беззаконие. Я‑де не наемник, я пастырь Церкви Христовой. И за паству свою дам ответ перед Богом. Послушай меня, государь, сделай так, чтобы в царстве твоем не вражда и злоба, а мир и любовь во Христе воцарились…
Поглядите‑ка, чего надумал! Да я сам лучше него знаю, что делать. И никто мне в том не указ. Волен я в жизни и в смерти холопов своих.
— Молчи, монах, — говорю ему. Иначе вместе с митрополичьей шапкой и головы лишишься! А он опять за свое: не сам я пришел на митрополию, ты меня позвал против воли моей. А смерти я не боюсь – ты, царь, волен лишь тело мое убить, но не душу. Я – пастырь. А пастырь добрый душу свою полагает за людей своих…
Вишь, чего возомнил о себе! Митрополит‑де он, пастырь! Нет, он мой холоп Федька, а не пастырь! И не его холопье дело меня, царя, поучать. Сам знаю, что творю.
Долго терпел я его, все думал, что он образумится и воле моей покорится. Ан нет! Ну что ж, решил я, если я его митрополитом поставил, так я его и выставлю. Велел найти людей, которые бы показали на него, что мне надобно. Долго пришлось искать – челядь его и под пытками молчала. Лишь одному удалось язык развязать… Да выручил Пимен, владыка новгородский – написал на него, что требовалось. Признался он мне, что, если б ему стать митрополитом вместо Филиппа, уж он‑то бы во всем мне покорялся. Добро, верный мой слуга Пимен! Придет время, награжу тебя так, как тебе и не мечталось!..
Не велел я скрывать от Филиппа того, что готовилось ему. Думал, устрашится суда да заточения, смирится передо мною, на коленях приползет. Может, и простил бы я его, а может, и нет… Да нет, и не подумал он повиниться. Что ж, сам он виноват в том, что постигло его! Велел я осудить его, заточить в монастырь, держать в нетопленой келье, в голоде и холоде. Повинись, проси о пощаде – может, я тебя еще и помилую… Да где там! Тогда придумал я для него иную, горшую муку. Приказал схватить и пытать родичей его, бояр Колычевых. Меж ними был один, совсем мальчишка, говорили, племянник его любимый. Велел я отрубить ему голову и Филиппу послать. Пусть увидит, пусть терзается, пусть в его гибели себя винит… Может, хоть тут начнет плакать да пощады просить? И что же? Взял он в руки ту голову, благословил, поцеловал в лоб, и назад отдал…
Нет, кто‑то один из нас все‑таки должен превозмочь! Либо убью я его, либо заставлю мне покориться! И третьему не бывать!
ГОВОРИТ КЕЛЕЙНИК ГРИША:
Я Гринька, владыки Филиппа младший келейник. Уж скоро год, как я при владыке. А попал к нему вот как.
Тятенька с матушкой мои – крестьяне монастырские. Хоть житье у нас и полегче, чем у боярских холопов, а все же и мы – люди подневольные. Вот и я в Москву, на митрополичий двор, не по своей воле попал.
По зиме стал игумен Паисий обоз в Москву собирать. С рыбой, с ягодами, с солеными да сушеными грибами. Подарки митрополиту. Он ведь, до того, как митрополитом стать, игуменом на Соловках был. Вот и решил игумен Паисий послать ему дары. А еще – мальчишку в услужение – для кухни или для посылок. И велел мне монастырский приказчик прощаться с тятенькой и матушкой да в Москву собираться. Пригорюнился тятенька, а матушка завыла по мне, как по покойнику – да что поделать? Наше дело подневольное – делай, что приказано, а не то отведаешь плетки. И пришлось мне ехать с обозом в Москву.
Долго мы ехали, а добрались‑таки до Москвы. А в ту пору как раз Крещенские морозы стояли. Вот поставили возы на митрополичий двор. Приказчик и возчики пошли греться. А меня с собой не взяли. Велел мне приказчик на дворе обоз сторожить.
— Сиди тут, — говорит. — Да за добром смотри. Пропадет что – шкуру с тебя спущу.
Хорошо ему, толстопузому, у печки греться да горячий сбитень попивать. А на мне одежонка худая, промерз до костей. Пойти бы в людскую, или хоть в сени, да как пойти, если мне возы сторожить велено? Сел я на возу, сжался в комочек, рогожкой укрылся, зубами клацаю, а все равно теплей не становится. Вспомнился мне тогда дом родной, вспомнились тятенька с матушкой, и слезы сами из глаз покатились. Сижу и реву. Тихонечко только, чтобы приказчик не услышал да не накостылял в шею.
Вдруг слышу, кто‑то спрашивает:
— Эй, кто это тут плачет?
Я нос из‑под рогожки высунул. Гляжу, надо мной стоит монах. Не старый еще, в черной ряске. Стоит и улыбается мне.
— А, — говорит, — вот кто тут плачет… Ну, говори, малец, как тебя зовут? И откуда ты тут взялся?
Отвечаю ему, мол, Гринька я. А привезли меня сюда в услужение. А плачу потому, что с тятенькой да с матушкой разлучили, да что замерз совсем, а приказчик велел сидеть да возы сторожить.
— А ты не плачь, Гришутка, — говорит монах. – Раз тебя на службу сюда прислали, значит, ты теперь человек служилый. А разве служилые люди плачут? И с тятенькой да с матушкой ты не навек расстался. Потерпи, придет время, и их повидаешь. А теперь слазь‑ка с воза, не бойся. Да пойдем со мной.
Протянул мне руку, снял с воза и велел за ним идти. Поднялись мы на красное крыльцо, потом по лесенке вверх. И привел меня монах в чью‑то келью, посадил возле печки, велел сидеть и греться. А сам ушел куда‑то. Огляделся я – смотрю, убрана келья богато. Пол ковром устлан. В святом углу иконы в серебре, цветными камешками украшенные. А книг‑то, книг‑то сколько в келье! Я считал–считал, да со счету и сбился. Да столько книг даже в нашей церкви нету! Чья же это келья? – думаю. Непохоже, чтобы того монаха. Уж слишком он добрый… разве важные люди такими добрыми бывают?.. Тогда что же он тут делает? Ох, накажет его за меня этот самый владыка, хозяин его…
Тем временем монах вернулся.
— Ну что, — спрашивает, — согрелся? На‑ка вот, поешь.
И сует мне полную пригоршню сушеных яблок и винограда.
— Спасибо, дяденька, — говорю я ему. – Добрый вы. Только бы вас за это ваш хозяин не наказал.
Тут у монаха в глазах веселые огоньки вспыхнули:
— Не бойся, Гришутка. Меня он не накажет. Да и тебя никто больше не тронет.
Обрадовался я, прочел молитву и принялся за виноград да яблоки. Вдруг слышу, вопит кто‑то за дверью: «ах он, негодник», «ах, паршивец», «вот попадись он только мне!» Смотрю, а на самом пороге кельи приказчик стоит, аж весь красный от злости. Я вскочил, чтобы заслонить того доброго монаха. Пусть лучше меня приказчик побьет, лишь бы его не тронул… Да только приказчик, как его увидел, так сразу утих. Подходит к нему этак учтиво, в пояс кланяется, руки складывает, просит умильно: