Желанье счастия в меня вдохнули боги:
Я требовал его от неба и земли
И вслед за призраком, манящим издали,
Жизнь перешел до полдороги;
Но прихотям судьбы я боле не служу: Счастливый отдыхом, на счастие похожим, Отныне с рубежа на поприще гляжу —
И скромно кланяюсь прохожим.
У Блока: «Все на свете, все на свете знают: счастья нет». Ну ладно, это был сумрачный гений, ему «вечность заглянула в очи». У него усталая больная душа (он сам непрестанно твердит об этом), а холодность стала даже некой жизненной программой (едва ли не о себе он сказал: «Пробудился — тридцать лет, хвать-похвать, а сердца нет») — какое уж тут счастье!
Но Пушкин! Пушкин, его светлый и мужественный дар, эта жизненная сила через край, гимн разуму, богатство и благородство чувств — как он-то мог сказать: «На свете счастья нет»!
«На свете счастья нет, а есть покой и воля» — что это значит? Только лишь горестное восклицание человека, замученного жизнью, уставшего от света, быта, долгов, униженной подневольной жизни? Счастья нет, а есть покой... Означает ли это отход на более прочные позиции (покой куда устойчивее счастья)? Или это близко к смиренному отступлению Баратынского на обочину жизни? Ведь и у Булгакова в «Мастере и Маргарите» то же разделение: Мастеру отказано в счастье (свете), ему дарован только покой. Красивый покой — дом с венецианскими окнами, и сад, и музыка Шуберта, и любимые друзья приходят, чтобы беседовать при свечах. Все действительно очень красиво, но почему-то от этой красоты к сердцу подступает тоска. «Вот твой дом,— говорит Мастеру Маргарита,— вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером придут к тебе те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро».
Вечный дом, вечный колпак (и засаленный!)... Жизнь без тревог... Нет, не о таком мертвенном покое мечтал, конечно, Пушкин, он говорил о другом:
Но не хочу, о други, умирать,
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Вот, казалось бы, странная формула жизни — и в каком мажорном тоне выражена: хочу! Он, разумеется, не искал страданий и не испытывал программного удовольствия, когда они на него обрушивались (а ему от судьбы доставалось), нет, он видел в них неизбежные компоненты жизни, от которых невозможно, да и не нужно уклоняться (в последнем романе Ю. Трифонова «Место и время» писатель Кия- нов говорит: «Милые, ничего, кроме мысли и страдания, нет на земле, достойного литературы. Сказано же: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Когда же ему возражают, что есть и такой серьезный предмет разговора, как сострадание, он отвечает: это одно и то же, и тут, конечно, прав). Эта глубокая жизненная позиция была воспринята великой русской литературой XIX века. Тот, кто никогда не страдал, не разберется в жизни, не поймет чужих страданий, одним воображением, самым живым, тут не обойтись. Бывает, что страдание полезней человеку, чем счастье, оно делает его тоньше, а совесть его более чуткой. (А совесть, совместима ли она вообще со счастьем? Не спит в душе твоей, вечно бодрствует в ней некий сторож, выверяет, призывает к ответу — разве это не утомительно? Тревожит, сжимает сердце — разве это не больно?) Конечно, страдания страданию рознь, одно дело — высокие страдания и совсем другое — мелкие, выматывающие нервную систему,— мельчайшие, они в сумме становятся крупными, но остаются низкими — страдания уровня коммунальной кухни (если в семье,— например, среди женщин — вспыхнет ненависть, она может принести жгучие страдания всей семье), бесплодные, не только не прибавляющие мудрости, но отнимающие разум. Но есть страдания, связанные с корневыми проблемами жизни,— безнадежные (например, отчаяние смерти), небезнадежные, требующие напряжения всех сил (предположим, болезнь близкого человека) и, наконец, одновременно и безнадежные и полные надежд — перемежающаяся лихорадка любви.
Жизненная установка на счастье практически опасна: будешь вечно гнаться «за призраком, манящим издали», сильно устанешь и не дай бог не заметишь, как прошла жизнь.
Конечно, и Пушкин ждал счастья, но как нечаянного дара, как «может быть»: «Порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь, и может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной» (Пушкину тогда был тридцать один год). Это стихотворение написано в Болдине, перед женитьбой, мы знаем, что предстояло поэту счастье, и сам он много сделал для того, чтобы оно пришло.
Говорят, каждый сам кузнец своего счастья (как и своего несчастья, сколько мы видели с вами людей, усердно ковавших собственные невзгоды и напасти). Очень многого можно добиться в жизни, можно даже и счастье себе сковать. Но что делать, если твое счастье зависит от другого, например, тебя не любят, а ты любишь — что тогда ковать и что скуешь?
И наконец,— человек смертен и вынужден переживать близких. Веками человеческое сознание билось об эту преграду, и каждая культура отступала от нее по-своему: то малодушно создавая утешение загробной жизни (и кто же за подобное малодушие мог бы осудить?), то, напротив, кидаясь с жаром в наслаждения жизни сиюминутной. Иные пробовали решать проблему с позиций независимости субъективного сознания: пока я живу, смерти нет, а когда она наступит, нет уже меня, и я о ней ничего не узнаю. Так у Фета — о том, что он без страха ожидает «ночь, безрассветную и вечную постель»: «Покуда я дышу,— ты мысль моя, не боле, игрушка шаткая тоскующей мечты».
Позиция утешительная, но не все могут так легко отделаться от суровой проблемы. Сравнительно не так давно в нашей неизбывной тяге к оптимизму мы даже похороны проводили в некоем бодром тоне (а уж литературным героям и вовсе не полагалось умирать). Легкомысленно и бестактно произносили мы над открытой могилой: «Он пал, но мы сомкнем ряды...» или «он умер, но...» Никаких но — он умер. Это трагедия, которой не смягчишь. Но когда приходит смерть, мы прячем ее в земле, в огне, мы укрываем ее безобразие цветами, заглушаем ужас музыкой. И правильно делаем: нельзя жить, загипнотизированным мыслью о неизбежном конце. И все же наши предки, когда помнили о смерти и даже готовились к ней, тоже имели свой резон. Им, правда, было легче, чем нам, они верили в бессмертие души, от нас, в загробную жизнь не верующих, мысль о смерти требует куда большего мужества.
Однажды Толстой пришел к Чехову в больницу, и между ними зашел разговор о загробной жизни, настолько напряженный, что Чехов потом расплатился за него жестоким кровохарканьем. Как спорили писатели, мы не знаем. Толстой не признавал загробной жизни, во всяком случае в своем трактате «В чем моя вера» он прямо об этом говорит. Чехов (если верить, например, Бунину) последователен в своих представлениях не был. То он говорил, что бессмертие сущий вздор, то утверждал противоположное: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт».
Любопытно было бы знать, как шел спор великих. В одной из чеховских записных книжек есть такая запись: «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь».
Есть у смерти некая жизненно важная функция: она дает жизни необходимый масштаб. Вблизи смерти люди как бы пересматривают свою жизнь, себя и тех, кто рядом. Если бы мы могли, строя наши отношения с человеком, помнить, что он смертен, людские отношения сильно бы очистились и возвысились; но и это практически трудно выполнимо.
Есть у смерти и еще одна жизненная функция — она заставляет нас (особенно в зрелые годы) строже относиться к отпущенному нам жизненному времени. Люди, заглянувшие «по ту сторону» (из-за смертельной болезни или смертельной опасности), хорошо это знают. В одном из лучших рассказов Шукшина, «Залетный», смерть предстает неким катализатором жизни, уже самая ее тень, павшая на жизнь, делает эту жизнь более дорогой, красочной и желанной. И подгоняет мысль, стремящуюся понять смысл существования.
Когда-то критик Марк Щеглов (так трагически рано ушедший) писал в связи с толстовской «Смертью Ивана Ильича» об ужасной бедной смерти человека, чья жизнь была не то. Оказывается, смерть может быть и бедной и богатой, в зависимости от прожитой жизни,— она целиком определена жизнью, ее достоинством. И не так уж важно, будут ли помнить о тебе люди (наверняка забудут), важно, с чем ушел и что оставил.
Что говорить, страшное дело смерть, никуда от этого не денешься (и дай бог каждому из нас легкой), но единственный путь — включить ее в систему жизни. Бессмертия нам не дано. Да и нужно ли оно?
Художник Н. З. Панов, писавший портрет Чехова, рассказывает, что однажды, когда зашел разговор о том, что Мечников ищет способ продлить человеческую жизнь, Чехов сказал: «Не нужно! Нужен другой Мечников, который помог бы сделать обыкновенную жизнь здоровой и красивой».
Вот точное понимание проблемы: не бессмертие нам сейчас нужно, а здоровая, красивая, с толком прожитая жизнь.
Но никакой новый Мечников не в состоянии сделать жизнь человека красивой, здоровой и осмысленной, только он сам — наедине с собой, в одинокой работе собственной души. Но и вместе с окружающими, разумеется. Люди своекорыстные, терзаемые темными пороками, сжигаемые злыми страстями, ни счастливого общества, ни счастливой семьи построить не могут.
Из всех советов, которые давали человечеству, самыми весомыми были, конечно, те, которым предшествовала серьезная (и но большей части мучительная) работа, связанная с душевным переломом (и мы напрасно пренебрегаем духовным опытом людей, которые не поленились рассказать нам, как этот переворот происходил). Первым в этом ряду приходит на ум Л. Толстой, нравственно-философскую систему которого мы привыкли снисходительно отвергать, по существу, совсем в нее не вникнув.