Зачем раздумывать, если можно просто наслаждаться чужим восхищением! Мне нравилось, что я получаю столько и не даю взамен почти ничего. Я давно устал всем угождать, и мне была очень приятна мысль, что на этот раз я никому не угождал, не завоёвывал ничьё сердце - всё случилось само собой. К тому же я мог, наконец, позволить себе быть тем Раду, который ценит мужское внимание. Ведь я видел особый взгляд, не оставлявший сомнений, что это "та" любовь, та самая, которая считается грехом.
"Главное - не выказывай воздыхателю благосклонность слишком явно, - говорил я себе. - Тогда не придётся ни за что расплачиваться".
Это было нечто другое по сравнению с тем, что я чувствовал, глядя на своих мальчиков-воспитанников: мне не делалось мерзко от самого себя. А ведь если бы я соблазнил влюблённого в меня юношу, переступил черту, то меня в случае огласки осуждали бы так же, как если бы я соблазнил невинного мальчика. И всё же для меня это ощущалось по-другому. Ведь послушник, которого, кстати говоря, звали Милко, был слишком взрослым, чтобы стать невинной жертвой. Если бы я соблазнил его, то не думал бы, что грех на мне одном. Я бы думал: "Мы виноваты оба. Ведь он и сам был не прочь".
Я не предпринимал решительных шагов ещё и потому, что сомневался - не испугается ли Милко даже поцелуя? Монашеское воспитание должно было иметь последствия, и они проявлялись: юноша вёл себя при моём дворе очень скромно и продолжал ходить в подряснике, а ведь монахом не являлся и носил мирское имя.
При дворе существует множество соблазнов хотя бы потому, что большие церковные праздники в княжеском дворце отмечаются очень широко: все пируют. И даже челядь получает угощение с вином, поёт, пляшет, а те, кто помоложе, устраивают весёлые игры в дворцовом саду, будто дети. Милко сторонился всего этого. Лишь смотрел издали. А ведь мог бы участвовать, если б снял подрясник хоть на время. Что плохого в том, чтобы от всего сердца повеселиться на Пасху или на Рождество? Но нет!
Этот юноша, несмотря на свои особые влечения, казался благочестивым сверх всякой меры. А что если б он, поначалу поддавшись страсти, на середине пути ужаснулся тому, что совершается? Что если бы он убежал, а после стал думать, что я - сатана в человеческом обличье и послан ему для искушения? И тогда мне сделалось бы досадно, что я уже не способен вызвать такую страсть, которая берёт верх над разумом и над благочестием.
Мне невольно вспоминалась библейская история про юного Иосифа, которого пыталась соблазнить женщина, бывшая старше его - жена богатого египтянина, звавшегося Потифар. Иосиф так испугался настойчивой соблазнительницы, что убежал прочь полуголый, оставив у неё в руках часть своей одежды.
Согласно Библии, Иосиф бежал только потому, что был чист сердцем и праведен, но мне неизменно представлялась стареющая женщина, которая не могла особенно прельстить, однако была ослеплена страстью и забыла, что уже не юна.
Наверное, в моём воображении христианский рассказ переплёлся с мусульманским, где упоминалось, что Потифар с женой могли бы Иосифа усыновить. Потому мне и виделась вполне определённая история - увядающая женщина домогалась того, кто годился ей в сыновья.
Я совсем не хотел оказаться в роли жены Потифара, но сомнения по поводу того, на что влюблённый послушник готов, а на что не готов, воодушевляли меня. Ведь они служили перилами возле пропасти. Когда есть перила, можно разгуливать по краю бездны, наслаждаться тем, как кружится голова, но при этом знать, что сорваться трудно или даже невозможно.
Ах, какое чудесное чувство - наслаждаться любовью и не расплачиваться за это! Но всё же любовь надо было подогревать, поэтому Милко довольно быстро сделался кем-то вроде моего личного секретаря. Я часто звал его вечером в свои покои, чтобы продиктовать письмо к брашовским или к другим жителям за горами: переписка велась очень живо, ведь мне вечно приходилось разбирать споры между загорскими и румынскими купцами.
Диктовать письма по вечерам было вовсе не обязательно, хватило бы и дневного времени, но я стремился, чтобы ум влюблённого получил пищу для мечтаний.
Конечно, следовало соблюдать меру и в спальню не звать - лишь в библиотеку, но для такого скромника как мой новый секретарь, оказалось довольно и библиотеки.
Помню, как впервые пригласил этого юношу к себе, и как он оказался смущён, увидев, что государь, устроившийся в резном кресле возле шкафов с книгами, не вполне одет. На мне была сорочка с расстёгнутым воротом и порты для сна, а поверх этого - просторный персидский халат. Писарь опустил глаза, но вдруг задержал взгляд на моих ступнях. Судя по всему, его поразило то, что я оказался бос, если не считать турецких домашних туфель с загнутыми мысками. "Вот, значит, как, - мысленно произнёс кто-то у меня в голове. - Этим ты его пленил? Ступнями?"
Я вальяжно потянулся и положил ноги на ковровую подушку, валявшуюся на полу, а затем чуть согнул правое колено, так что туфля на ноге вот-вот готова была соскочить с кончиков пальцев.
Милко продолжал молча смотреть. Он прямо-таки впился взглядом в обнажённую кожу, но это не могло продолжаться долго. Мне следовало начать разговор.
- Хотел надиктовать тебе письмо не сегодня, а завтра, - будто оправдываясь, произнёс я, - но оно уже сочинилось в голове. Так и вертится в мыслях. - Я сделал неопределённое движение правой рукой. - Вертится и не даёт заснуть. А когда я, наконец, засну, то забуду все слова и фразы, уже подобранные. Будет жаль. Поэтому запиши сейчас.
Писарь поклонился, аккуратно сложил на стол принесённые с собой письменные принадлежности, а затем сел, взял очинённое перо и приготовился записывать.
Я продиктовал письмо, нарочно придуманное для этого случая, и велел показать, что получилось, а дальше с улыбкой наблюдал, как юноша подходит ко мне и почти с закрытыми глазами протягивает лист.
- Что тебя смущает? - спросил я. - Ты ведёшь себя так, будто пришёл в покои к чьей-нибудь жене. Но ты не Иосиф, а я не жена Потифара, которая пытается тебя соблазнить. Мы оба мужчины.
Он открыл глаза, окинул меня взглядом с головы до ног, весь вспыхнул и, потупившись, пробормотал:
- Я не поэтому смущён, господин. Ты пригласил меня в покои, куда ходят немногие. А в такое позднее время - почти никто. Поздно вечером приглашают лишь людей доверенных.
- Да. И что же? - спокойно произнёс я.
- Значит, господин, я твой доверенный человек? Но вдруг я ошибся? Может, ты пригласил меня случайно, а не потому, что благоволишь? Я сомневаюсь и потому смущён.
- А ты не сомневайся, - всё так же спокойно произнёс я. - И дай мне уже этот лист.
Как всегда ровные строчки и чёткие буквы. Но рука, подавшая лист, чуть подрагивала.
Я с напускной задумчивостью прочитал письмо, а затем сделал знак юноше ещё приблизиться и встать возле моего правого плеча, чтобы смотреть в лист одновременно со мной.
- Вот здесь, - я ткнул пальцем в строчку, - допишешь... - и продиктовал длинную фразу, которая заняла бы не менее полутора строк.
Было слышно, как Милко чуть посапывает носом: от волнения дыхание участилось и сделалось более шумным.
- Да не робей ты так передо мной! - я чуть толкнул писаря правым локтем в бок и весело хмыкнул. - Знал бы ты, как я устал видеть кругом склонённые головы и опущенные взгляды! Кругом одно почтение, а я хочу, чтобы на меня смотрели с любовью.
- Я...
- На, допиши то, что я сказал.
Милко бегом кинулся к столу и принялся торопливо чиркать пером по бумаге, но когда вернулся, то смотрел на меня уже смелее и даже чуть улыбался:
- Вот, государь, - он протянул письмо.
Я ещё раза четыре гонял его что-то дописывать, а затем сказал:
- Вот теперь хорошо. Можешь идти.
Мой писарь собрал письменный прибор, поклонился и, пятясь, вышел из комнаты, а на самом выходе чуть не споткнулся о порог.
"Нескладный", - подумал я, но этот явный недостаток поклонника не досаждал мне, а забавлял и даже умилял. Когда не принимаешь поклонника всерьёз, то многое ему прощаешь.
* * *
Странно, но стоило мне, находясь на постоялом дворе в Велико Тырново, избавиться от лишней растительности на лице и теле, как я почувствовал себя уверенно, будто такой мой внешний вид мог чему-то помочь. На протяжении всего пути в Эдирне, то есть в старую турецкую столицу, я чувствовал лёгкость, хотелось весело улыбаться, а особенно радовала мысль, что султана в городе нет, так что можно пока не беспокоиться о том, как меня примут, и не бояться обычного укора: "Ты стареешь".
Мехмед находился в новой столице, в Истамбуле, где за минувшие десять лет почти достроили дворец, поэтому наибольшую часть времени султан проводил там, и следом переехало большинство чиновников, а в Эдирне остались лишь некоторые из них, которые отвечали за управление европейской частью Турции, то есть Румелией.
Именно в новую столицу, в Истамбул теперь следовало доставить деньги, которые я вёз с собой как дань, и там же мне следовало показаться на глаза своему повелителю, чтобы не возникло подозрений, будто мои чувства верноподданного ослабли. Однако я, помня о том, что придётся ехать в Истамбул, думал прежде всего не о султане, а о том, что, возможно, мне улыбнётся удача и по дороге попадётся хороший попутчик.
В Эдирне время от времени приезжали визиры, а затем возвращались в Истамбул, и вот однажды мне посчастливилось проделать весь путь из старой столицы в новую вместе с одним из визиров, которого звали Ахмед-паша. Но я счёл себя удачливым вовсе не потому, что этот человек был визиром, а потому что он был поэтом - лучшим в Турции, и это не только моё мнение. То, что Ахмед-паша - лучший, признавали все, и даже султан.
Разумеется, дар к стихосложению предполагает нечто большее, чем просто умение складывать слова в строки. К этому дару прилагается живой ум и остроумие, а также умение вести беседу. Вот и Ахмед-паша оказался прекрасным собеседником, умеющим нравиться, и этот его талант был настолько ярок, что делал своего обладателя красивым даже внешне, хотя, если уж судить со всей строгостью, внешне этот человек был не особенно красив.