- И те мальчики, которых ты воспитываешь, господин, они лучше, чем... те, которые были у нас в деревне.
- Вот как? Почему же? - я ещё больше насторожился, а Милко рассеянно улыбнулся и рассказал:
- В детстве меня никуда не пускали со двора, а когда мне исполнилось одиннадцать или около того, я стал частенько убегать, потому что было скучно. И нашёл себе друзей, таких же мальчишек. Но они не называли меня другом, потому что мне, чтобы стать среди них своим, следовало пройти много разных испытаний. К примеру, перебежать поле туда и обратно, ни разу не остановившись. А ещё - втайне нарвать на чьём-нибудь огороде горох. Я исполнял, что просили, хоть и подозревал, что испытание мне дают затем, чтобы посмеяться над моей неуклюжестью. Но я всё равно был доволен, когда те мальчики хвалили меня, а затем говорили: "Скоро ты уже станешь нашим товарищем. Совсем скоро".
Я не перебивал и мысленно радовался, что мой писарь не спрашивает меня, почему должен рассказывать ещё и об этом. А он, казалось, был рад рассказать, потому что до этого никому не рассказывал:
- А однажды они мне поручили влезть на дерево. Влезть, чтобы достать из гнезда птичьи яйца, но я не смог это выполнить, упал и довольно сильно ушибся. Пусть я сумел подняться и даже дошёл до дому сам, но на следующий день мне стало хуже, а затем родители заставили меня сказать, где я ушибся и как. Я пробыл дома около недели, а когда поправился и снова сбежал, то мои приятели-мальчишки встретили меня обозлённо, - говоря это, Милко заметно погрустнел. - Я никогда прежде не видел, чтобы кто-нибудь так злился. Они замахивались на меня кулаками, кривили рты, кричали: "Не ходи больше за нами!" Я поначалу ничего не понимал и всё равно пытался идти следом. Вот тогда они объяснили, что им из-за меня попало, и теперь им запрещено со мной водиться. Я уговаривал их дружить со мной потихоньку, чтобы взрослые не знали. Я всё равно ходил за ними, но мои приятели больше не хотели меня видеть даже издали. Наконец они поколотили меня, чтобы я не мог за ними идти, и оставили.
- Ты злишься на них? - спросил я, по-прежнему думая о своём.
Милко закусил губу, как иногда делают, чтобы сдержать непрошенные слёзы, и ответил:
- Нет, не злюсь, но мне обидно. Обидно не из-за того, что они прогнали меня, а из-за того, что сделали это по чужому указанию. Если б они сами не хотели со мной водиться, я бы легко смирился, но они отвергли меня потому, что им сказали, что так нужно сделать. Так ведь нельзя! - голос его дрогнул. - Что же тогда значит привязанность, если всякий человек со стороны может сказать "забудьте друг друга", и его слово решит всё?
Я вдруг подумал о том, что если не хочу брать на себя лишний грех, то мне следует отослать этого юношу обратно в монастырь, подальше от себя, чтобы не соблазняться. А Милко не понял бы этого. Он мог бы сказать: "Ты отсылаешь меня не потому, что сам хочешь, а потому что боишься осуждения. Но так же нельзя!"
Меж тем этот юноша снова заговорил о моих воспитанниках, о которых я продолжал беспокоиться:
- А при твоём дворе дети не таковы, государь. Они добрые, надо мной не смеются даже втайне, хоть и смотрят на меня не как на старшего. Я для них будто младший товарищ, который не всё знает о том, как тут принято делать. Они мне подсказывают. Они хорошие.
Я невольно улыбнулся, гордый за своих воспитанников, но тут же нахмурился, задумавшись о том, что может означать для Милко слово "хорошие". Следовало это прояснить... И вдруг мой писарь спросил:
- Господин, ты хочешь прогнать меня, потому что тебе кто-то что-то на меня наговорил?
Я даже вздрогнул от этой прямоты:
- А кто мог мне на тебя наговорить? И о чём?
Милко смутился и вдруг заговорил так простодушно, что ему невозможно было не верить:
- Твой младший повар говорит, что я украл на кухне половину мясного пирога и бутыль с вином. Но я не брал.
- И это всё?
- А старшая прачка до сих пор утверждает, что я однажды, проходя мимо, задел ногой скамейку, на которой стояла корзина с бельём. Так задел, что ножка подломилась, корзина кувыркнулась, половина белья оказалась на земле, и пришлось перестирывать. А это не я. Ножка подломилась сама. И на заднем крыльце в дождливую погоду лестница всё время затоптанная тоже не из-за меня.
Я расхохотался. До чего же мелкие оказались у моего писаря прегрешения! А я судил по себе и потому решил, что у него есть мысли, которых у него не было.
- Успокойся, - наконец произнёс я сквозь смех. - Никуда тебя не отошлют.
* * *
В Эдирне я остановился на ночлег в гостевых покоях султанского дворца, поскольку имел на это право и не собирался им пренебрегать.
Турецкая конная охрана, которая продолжала сопровождать меня и моих людей, способствовала тому, чтобы внешние дворцовые ворота распахнулись передо мной почти сразу, и чтобы дворцовый чиновник, встретивший меня, сразу же доложил обо мне своему начальнику.
Дворец был необитаемым, если не считать одну из жён султана, Мюкриме-хатун, которая жила на женской половине. Когда-то очень давно Мехмеду пришлось жениться на Мюкриме по политическим причинам, но она почти сразу сделалась у него нелюбимой женой. Не знаю, заслуженно или нет, но он называл её бесплодным полем и образцом лицемерия, а когда настала пора перевозить гарем из Эдирне в новый дворец в Истамбуле, Мехмед не без удовольствия объявил, что Мюкриме-хатун с ним не поедет.
Напрасно эта женщина слала ему в Истамбул слёзные письма с просьбой изменить решение. Вот уже несколько лет она доживала свой век в Эдирне и ещё при жизни стала чем-то вроде призрака местного дворца, но слуги не боялись её и даже придумали о ней шутку. Когда по пустым коридорам и комнатам вдруг проносился сквозняк, челядь с улыбкой говорила:
- Это Мюкриме-хатун вздыхает.
Шутку тихо пробормотал и дворцовый слуга, провожавший меня и моих людей в гостевые покои на султанской половине. Оказалось, что все покои свободны - ни один важный столичный чиновник или турецкий вассал в этот день не проезжал через Эдирне, - и потому мне предложили выбрать любые, которые покажутся наиболее удобными.
При желании я мог бы занять даже те, где жил много лет назад, когда являлся мальчиком Мехмеда, но я не захотел, пусть эти комнаты и считались одними из самых лучших. Вдруг пришло опасение, что на старом месте меня одолеют такие печальные воспоминания, что я до утра не смогу заснуть, а в дороге бессонница крайне нежелательна, даже если провести без сна всего одну ночь.
И всё же мне не удалось избежать печальных мыслей, потому что я понял, что моя тайная надежда не оправдалась - в Эдирне мне не суждено случайно встретиться с Ахмедом-пашой и путешествовать с ним бок о бок из старой столицы в новую, как когда-то.
Чтобы хоть немного себя утешить, я выбрал для ночлега именно те покои, в которых Ахмед-паша останавливался в ту осень, когда нам случилось стать попутчиками. Я прекрасно помнил, как мы повстречались перед дверями этих самых покоев, разговорились и решили, что наутро поедем в Истамбул вместе. А теперь мне было бы приятно лежать в темноте и гадать, о чём мог задумываться визир-поэт, когда ночевал в той же комнате.
Увы, но напрасно я надеялся, мои мысли примут подобное направление. Стоило только моим слугам приготовить меня ко сну и выйти прочь вместе со светильниками, как я почувствовал дуновение ветерка, чуть слышно задребезжало одно из стёкол в старой оконной раме, зашумели ветви деревьев в маленьком саду за окном, и мне невольно подумалось: "Это вздыхает Мюкриме-хатун".
Я не смог улыбнуться, потому что сделалось тоскливо. Вдруг подумалось, что у меня сейчас много общего с этой женщиной, которую я никогда не видел и не увижу. Мне и не надо было её видеть, чтобы понимать: она принадлежала к ушедшей эпохе. Как и я.
Каждый год я приезжал к султанскому двору и видел там много новых лиц, а прежних становилось всё меньше! Я видел, что новые люди уже успели друг с другом познакомиться, а меня они не знали и многие даже не слышали обо мне.
Течение жизни менялось, и теперь эта река текла мимо меня. Я хотел плыть вместе со всеми, но не мог. Стоило вовлечься в водоворот турецкой придворной жизни, как уже наставала пора отправляться обратно в Румынию, и, отправляясь, я уже заранее знал, что на следующий год увижу ещё меньше знакомых лиц.
Мне вдруг стало ужасно досадно, что великим визиром теперь являлся вовсе не Махмуд-паша, а Исхак-паша, пусть мне хорошо был известен и тот, и другой. Пребывание Махмуда-паши на посту великого визира вполне можно было назвать эпохой, и почти все годы этой эпохи я являлся мальчиком Мехмеда. И вот эта эпоха закончилась, как и период, когда я "повелевал" сердцем султана.
Закат эпохи Махмуда-паши и закат моего своеобразного "правления" пришлись на одни и те же годы. Я отлично помнил пышную церемонию, прошедшую во дворце в Эдирне, когда Мехмед решил посадить меня, своего мальчика, на румынский трон, то есть удалить от себя, хоть и с почестями.
Официально всё было обставлено так, будто султан внял моей смиренной просьбе о помощи в получении власти, и вот Махмуд-паша и Исхак-паша подвели меня к трону своего повелителя, официально представили, а затем хлопотали за меня.
Затем, уже во время похода, я заметил, что между Махмудом-пашой и Исхаком-пашой существует соперничество. Исхак-паша стремился стать великим визиром, а Махмуд-паша, занимавший этот пост, всеми силами доказывал, что более полезен на своей должности, чем его соперник.
И вот соперник победил, а Махмуд-паша оказался смещён не только с должности великого визира, но и с поста бейлербея Румелии - начальника над всеми европейскими землями Турции. Опальный вельможа получил приказ не появляться при дворе без особого дозволения, и мне было жаль, что так случилось. Ещё одно знакомое лицо исчезло из вида!
Конечно, я помнил, как десять лет назад Махмуд-паша увёл из моих земель много румын и обратил в рабов. Такое прощать не следовало, однако мне было жаль. И не только потому, что я хорошо знал этого человека, но и потому, что я мог бы использовать свои знания, а теперь они стали бесполезны.