Счастье с книжкой. История одной книгоголички — страница 14 из 38

«Тополино» в Витториале

Это случилось летом 1953 года. Осенью я должна была перейти в среднюю школу. По совету крестной меня записали в класс учительницы итальянского, слывшей прекрасным педагогом и высококультурным человеком. В награду за отличные оценки, полученные на экзаменах (за пятый класс и вступительных – те, кто собирался продолжить учебу, сдавали и то и другое), родители подарили мне поездку на континент. Мне одной: мой старший брат уже получил аналогичный подарок двумя годами ранее, а двое младших были еще слишком малы. Тогда я впервые в жизни пересекла море.

Программа предстояла обширная: сперва на отцовские термальные процедуры в Абано[133], оттуда в Венецию, потом Доломиты, Болонья, Флоренция и Рим. Путешествовали мы на машине, отцовском «тысяча сотом»[134] оттенка кофе с молоком, а в последний момент к нам присоединилась еще и крестная, на протяжении всей поездки делившая номер в отеле со мной и огромным горшком с гибискусом, купленным матерью в Падуе: по вечерам его приходилось выгружать из машины, чтобы полить и дать подышать.

Ничего приятного о том вояже я вспомнить не могу. От долгих поездок в машине мутило, к тому же мать и крестная вечно таскали меня поглазеть на нарядные витрины магазинов одежды. В сущности, они были мне безразличны, но иначе пришлось бы часами торчать за столиком бара на исторической площади, а без книжки я бы там умерла от скуки. Время от времени взрослые, сжалившись, пытались показать мне что-нибудь подходящее для девочек. Вроде забальзамированной кошки в погребальной нише дома Петрарки в Аркуа. Кошек я обожала и, увидев латинскую эпитафию, гласившую, что поэт любил свою даже больше, чем Лауру, будто снова почувствовала себя пятилетней малышкой, когда дядя (тот, что с гобеленом) читал мне «Прохладных волн кристалл»[135]. Вот как эпитафия звучит в переводе:

Славный тосканский поэт пламенел двоякой любовью:

Я была лучшим огнем, Лаура – только вторым.

Что ты смеешься? Ее полюбил лишь за облик изящный,

А во мне он себе лучшего друга нашел.

Многими книгами ум он питал как великой святыней,

Я их смогла уберечь от ненасытных мышей.

Чтобы любезную рукопись в тайне ученого храма

Не повредили они, я сторожила порог.

Даже по смерти моей продолжаю беречь достоянье:

Хоть бездыханно лежу, верность я дому храню[136].

Воодушевленная успехом этого эксперимента, крестная решила заодно посетить дом другого любимого ею поэта и, чуть отклонившись от маршрута, повезла нас взглянуть на виллу Витториале, построенную Габриэле Д’Аннунцио[137] в Гардоне-Ривьере. Имя Д’Аннунцио мне в те годы ничего не говорило, а сам комплекс зданий показался воплощенным бредом сумасшедшего. Некоторый интерес вызвал разве что крейсер «Апулия», стоящий на суше в самом центре парка: его привезли с морского побережья и вкопали прямо среди деревьев – очередной бред, но на сей раз по крайней мере веселый. К счастью, отец, заподозрив, что посещение не вызовет у меня восторга, на который рассчитывала крестная, остановил машину у газетного киоска и купил мне свежий номер «Тополино»[138]. В итоге, когда мы наконец доехали, я наотрез отказалась переступать порог «Приории» и, пока мать с крестной восхищались всей этой вычурной обстановкой, сидела на палубе, почитывая свой журнальчик. Подобную незаинтересованность крестная истолковала как скандал, пощечину самой культуре. Она была ужасно возмущена и, чтобы увековечить мой позор, даже решила сфотографировать, как я сижу посреди Витториале с развевающимися по ветру косами, полностью погрузившись в «Тополино».

Эти косы мать давно хотела отрезать и сделать прическу посовременнее, но я считала, что в параллельной жизни была доблестным краснокожим воином, поэтому, выходя гулять с «Китаезой», первым делом подбирала птичье перо и втыкала его себе в волосы, так что соседские мальчишки покатывались со смеху, обзывая нас «Китаезой и Сидящим Быком[139]».

Часть вторая

Шестиклассница на перезагрузку

Вернувшись на Сардинию, крестная, дабы восполнить позорный пробел в моем образовании, подарила мне два пухлых тома в небесно-голубом тканевом переплете – подарочное издание «Мондадори», которому сегодня соответствовала бы серия «Меридианы»[140]: все стихи Д’Аннунцио и все стихи Пасколи. Пасколи я знала еще по начальной школе, когда нас заставляли учить «Десятое августа» и «Пегую лошадку»[141]. Вот если бы меня к нему домой свозили, я бы, может, и не была столь высокомерна. Уж конюшню бы во всяком случае посмотрела: я ведь, как любая девчонка, обожала лошадей, будь то кони Ахилла Балий и Ксанф, способные говорить и плакать, Буцефал Александра Македонского, Пегас, Баярд[142], Вдоводел Пекоса Билла[143] или неистовый герой фильма «Национальный бархат», на котором скакала двенадцатилетняя Элизабет Тейлор.

Я и по сей день храню эти два тома, отпечатанные на тончайшей, почти прозрачной бумаге: сплошь подчеркивания и заметки на полях, сделанные, к несчастью, шариковой ручкой, поскольку я сразу бросилась читать, и не так, как читают, смакуя, поэзию, потягивая стих за стихом, а так, как глотают романы, спеша узнать, «чем дело кончилось». С величайшей радостью обнаружив в «Пиршественных поэмах» Пасколи множество отсылок к греческой мифологии, я немедленно выучила наизусть «Антикла», а затем и «Александроса». Однажды кто-то (может, дедушка?) рассказал мне, что Александр Македонский владел драгоценным изданием «Илиады», которое он бережно хранил и, уложив в шкатулку, брал с собой даже в самые дальние походы. Лично мне всегда представлялось, что каждую ночь он клал ее под подушку, как делала я сама с книгами, которые в то время читала. Неясно, правда, была ли поэма записана на пергаменте или на папирусе, однако, как бы там ни было, сильно помять ее Александр не мог: спасла бы шкатулка.

Услышав, с каким жаром я повторяю строки «Александроса»: «Прибыли мы наконец. Протруби, о вестник священный!» – крестная дала мне прочесть монолог Улисса из «Божественной комедии». И в сентябре перед учительницей литературы предстала малявка-шестиклассница с косичками и в коротких носочках вместо чулок, которая наотрез отказалась давать отставку куклам, но при этом забила голову чудовищной мешаниной из легковесного чтива и книг крайне серьезных, определявшей теперь всю ее повседневную жизнь и создавшей у нее совершенно особое представление о мире. И представление это учительница сразу же почувствовала себя обязанной искоренить, или, как мы сказали бы сегодня, «перезагрузить», поскольку тешила себя иллюзией, что сможет очистить мой разум и феноменальную память до состояния tabula rasa[144], а затем наполнить заново, используя методики и мысли, которые считала подходящими для моего возраста, исправив попутно «кривизну» моего Weltanschauung. Weltanschauung, к несчастью, оказалось слишком устоявшимся и слишком непохожим на ее собственное, так что между нами немедленно началась жестокая распря, продлившаяся целых три года.

Муж вроде Ахилла

Боевые действия начались сразу, уже на второй день занятий. Учительница задала нам сочинение, в котором попросила рассказать о прочитанных книгах. Я же, понятное дело, успела прочесть слишком много, чтобы запомнить и перечислить все, поэтому решила ограничиться всего одним автором и, после некоторого размышления, имела неосторожность остановиться на Сальгари. Сейчас я теряюсь в догадках, почему выбрала именно его, учитывая, что как писатель он мне, конечно, нравился, но самым любимым не был, да и к Сандокану я испытывала далеко не такие сильные чувства, как к Мэриголд или Биби. Подозреваю, мне просто не хотелось раскрывать самое сокровенное, а поскольку в моей семье Сальгари читали и обсуждали взрослые, я посчитала, что, рассказав о нем, произведу своей развитостью «благоприятное впечатление».

В общем, я решительно взяла ручку и принялась исписывать страницу за страницей, рассказывая о пиратах Малайзии и о том, насколько глубоко погрузилась в их приключения. На следующий день учительница прокомментировала сочинения всех моих одноклассников – но не мое. Меня же она в конце урока отозвала в сторону и с брезгливой гримасой заявила, что я должна пообещать никогда больше не читать ни единой страницы этого писаки. Что она не понимает, как вообще можно было дать мне в руки подобную дрянь. Что ей за меня стыдно. Я не ответила, даже не кивнула. Стояла, удрученно разглядывая мыски туфель, и думала: «Вот же чокнутая! И как только я выдержу с ней следующие три года?»

Разумеется, читать Сальгари я не бросила: напротив, запрет сделал его романы еще более желанными. Зато научилась молчать и притворяться. А еще нутром почуяла, что не стоит упоминать о двух томах стихов, которые подарила крестная. Помимо «Александроса» и «Антикла», я уже знала наизусть «Дождь в сосновой роще» и «Фьезоланский вечер». Однако учительница, случись ей упомянуть имя Д’Аннунцио, делала это с невероятным пренебрежением и отвращением, почти ненавистью, и я старалась не показывать, что читала эти позорные страницы. Именно за вызов, за вкус запретного плода я, наверное, и полюбила с детства стихи человека, которого крестная называла «Бардом», а мать – «Чародеем образов», полюбила сильнее, чем они того заслуживали, или, во всяком случае, сильнее, чем если бы прочла их впервые, уже став взрослой. Что же касается его прозы, я тогда и представления не имела, что он писал романы и пьесы, а крестная мне их не дарила и даже не предлагала почитать. Сегодня я думаю, что такое умалчивание рассматривалось как некая форма цензуры, поскольку в этих текстах слишком уж откровенно говорилось о сексе. О прозе и трагедиях Д’Аннунцио я узнала только к середине лицея, на уроках литературы двадцатого века. Как ни странно, прочитать их мне не захотелось даже из любопытства. А в университете, когда для экзамена по итальянской литературе пришлось штудировать множество текстов древних и современных авторов, Д’Аннунцио среди предложенных тем не оказалось. Я до сих пор прекрасно помню многие его стихи, которые читала лет в одиннадцать-двенадцать, смакуя слова и нисколько не заботясь о том, что смысла большей их части не понимала, но прозу десятки лет сознательно игнорировала. Пока, наконец, совсем недавно не заставила себя прочесть хотя бы один роман – из чувства долга, чтобы составить собствен