В сорок мое сочувствие, сопереживание целиком и полностью было отдано Анне. Я прощала ей все, оправдывала каждое ее действие, каждый выбор, я восхищалась ею и страдала из-за нее, ненавидела обоих ее мужчин: Каренина, который отнял у нее сына и не дал развода, и Вронского, который, добившись своего, Анной пренебрегал, изменял… По правде сказать, в тексте нет указаний, что он ей изменяет, ревность Анны – немотивированная, параноическая, но я так глубоко воспринимала ее терзания, что и сама себя в этом убедила. Книга для меня в тот раз закончилась седьмой частью, где Анна погибает, бросившись под поезд. А девятнадцать глав восьмой части я либо вовсе не прочла, либо постаралась забыть.
В семьдесят моя симпатия к Анне стала уже не столь всеобъемлющей и безоговорочной. К заключительной части она, по-моему, ведет себя как избалованная истеричка. После стольких наигранных терзаний по поводу первенца я так и не смогла простить ей безразличие к дочери и страданий от невозможности посещать те самые салоны, тех самых благонамеренных лицемеров, которых она так презирала, когда сделала выбор (и которых я по идеологическим причинам презирала теперь). Мне удалось заново оценить фигуру Вронского. Он, как и Анна, охвачен слепой страстью, но готов принять последствия. Вронский терпит вспышки ее гнева, поощряет попытки провести время с пользой, нежно ухаживает за маленькой Аней, выписывает ей все лучшее из Англии. Из любви к Анне Вронский уже пытался покончить с собой и после ее смерти непременно предпринял бы еще одну попытку, если бы мать не стерегла его день и ночь; поначалу он слишком потрясен, чтобы помешать Каренину забрать девочку, но в итоге так себя изводит, что уезжает добровольцем на фронт, в Сербию, надеясь погибнуть от рук турок.
Очередное перечитывание, уже на пороге восьмидесяти лет. Я снова принимаю Анну и бесконечно жалею ее, хотя понять до конца так и не могу. Зато понимаю, принимаю и оправдываю всех, кроме старой набожной ханжи Лидии Ивановны, отговаривающей Каренина простить Анну и дать ей развод, что решило бы все проблемы. И осознаю, что Толстой в этой книге велик, как древние греки. Гомер не поддерживает ни греков, ни троянцев, но разделяет боль, чувства, помыслы каждого, поскольку не дело художника судить или принимать чью-то сторону. Эсхил после триумфа в битве при Саламине осмеливается в трагедии «Персы» говорить о горе побежденных, с сочувствием и участием выводя на сцену Ксеркса и его мать, царицу Атоссу. Меня очаровывает сходство двух «вокзальных» глав: в седьмой части, где Анна в помрачении ума кончает с собой, и в восьмой, где Вронский, собираясь ехать на фронт, ходит в своем длинном пальто по платформе, как зверь в клетке, сознавая, что жить ему незачем, после чего решает, хотя и несколько иначе, положить всему конец. И только при последнем перечитывании я вдруг замечаю деталь, которая должна была меня поразить и которую я до сих пор упускала из виду. В последние пару месяцев, незадолго до самоубийства, Анна, чтобы занять время, написала детскую книгу. Замечательная вещь, как сказал Левину Стива, поспешивший предложить рукопись издателю, но для Анны это уже значения не имело. Знать бы, о чем была та книга…
Впервые прочтя «Алую букву»[455], я назвала бы «плохим парнем» не жаждущего мести мужа Эстер Принн, Роджера, а отца ее дочери, преподобного Димсдейла – лицемерного святошу, не взявшего на себя ответственность за содеянное. Однако при втором прочтении меня настолько тронули душевные терзания священника, что я даже придумала концовку, альтернативную той, что написал Готорн. Это произошло не намеренно: мне и в самом деле показалось, будто я ее прочла. Или, может, приснилось? В моей концовке Димсдейл не погибает, а решает бежать, чтобы вместе с Эстер и малышкой Перл вернуться в Европу. Любовники приобретают билеты на корабль, готовый к отплытию, и тайком всходят на борт. Судно покидает порт, отныне они в безопасности. Но ни тот, ни другая не знают, что следом за ними на борт неузнанным пробрался и коварный Роджер Чиллингворт, муж Эстер, который станет преследовать их до самого края света. На сей раз мое читательское вмешательство, несмотря на всю его искренность, и впрямь оказалось непрошеным и чрезмерным.
Как я уже говорила, каждый год моя бабушка перечитывала по кругу «Сагу о Форсайтах» и романы Грации Деледды.
Эти последние мне тоже случалось перечитывать, хотя и не так часто. Я бралась за них в разные периоды жизни и, признаюсь, поначалу, под влиянием довольно-таки пренебрежительной критики, тоже склонялась к тому, что они не заслуживают Нобелевской премии. В более зрелом возрасте я перечитывала ее романы уже более вдумчиво, обращая внимание не столько на сюжет и персонажей (прекрасно мне известных), сколько на стиль и его эволюцию, на язык, который совершенствовался от книги к книге, на повторяющиеся мотивы, особенно в описании пейзажей, намеренно или нет вызывающие у читателя впечатление, что места эти ему знакомы, создающие эмоциональную связь с текстом. Я прослеживала творческий путь писательницы, ее литературный рост от незрелой, наивной юности к осознанности поздних лет. Однако опубликованная посмертно автобиография «Козима» в мой ранний, еще подростковый круг чтения не вошла: то ли потому, что ее не было в бабушкиной любимой серии «Омнибус», то ли еще по какой причине. Я прочитала книгу только во взрослом возрасте, когда уже могла оценить ее литературную ценность, и поняла, что это шедевр. Даже если бы Грация Деледда ничего больше не написала, «Козима» сама по себе сделала бы ее великой.
В «Козиме» она не ограничивается рассказом о первых двадцати восьми годах своей жизни и об упрямой решимости стать писательницей, известной далеко за пределами острова. Между строк читается еще и поэтическое заявление, дающее понять, насколько бесполезными оказались усилия современников, во что бы то ни стало желавших причислить Деледду к одному из литературных течений того времени. Но она не принадлежит ни к веризму, ни к натурализму, ни к регионализму, ни к декадентству… ее оригинальность не втиснешь в рамки какой-либо «школы». Вот что Грация-Козима пишет о себе, в ту пору шестилетней:
Все, однако, ей удивительно: она словно бы явилась из иного мира, столь не похожего на тот, в котором живет теперь, и воображение ее полнится смутными воспоминаниями об этом мире грез.
И снова затрагивает ту же тему несколько страниц спустя, рассказывая о том, как воспринимала бабушку:
Видя ее, Козима испытывала странное чувство, словно грезит наяву. Хотя это была скорее не греза, а физическое ощущение ускользающего воспоминания, легкое головокружение, алая вспышка, которую она позже с уверенностью объясняла возникшим и немедленно исчезнувшим отголоском прежней жизни, что дремала или рождалась заново в ее подсознании.
Первое событие, о котором упоминается в автобиографии, – рождение младшей сестры. Вот как Козима описывает первую встречу с новорожденной в материнской спальне:
[…] но все ей казалось переменившимся, как если бы чудесный свет придал вещам иной, чарующий облик, будто отраженный в воде или в распахнутом окне; и свет этот шел из неожиданного источника: из плетеной корзины, отставленной к теплому камину, где средь подушек и пеленок лежала новорожденная.
Впоследствии бабушка, успевшая к тому времени умереть, является ей во сне и рассказывает, что воссоединилась со своим мужем, дедушкой, которого Козима-подросток не знала, но о чьем загадочном происхождении и эксцентричных замашках была наслышана.
Теперь, во сне, многое вдруг прояснилось; легкое головокружение, ощущение прежнего, подсознательного мира, распахнутого и тотчас же затворенного, что возникало у нее при виде живой бабушки, невероятно отчетливо явилось снова: то был дух мечтателя-дедушки, отраженный в глазах влюбленной старушки образ, бывший в то же время и образом ее самой, спящей и видящей сон Козимы.
Можем ли мы здесь говорить о фантастическом, сюрреалистичном стиле, в отдельных аспектах столь парадоксально схожем с магическим реализмом, дошедшим до нас лишь много лет спустя вместе с латиноамериканскими писателями? Впрочем, в романах Грации Деледды абсурдность жизни не скрашена даже малой толикой юмора: напротив, они глубоко пронизаны трагическим ощущением безысходности. Эта особенность ее творчества плавно перетекла и в реальность, в публичный образ писательницы. Десятилетиями, даже после смерти, Грацию Деледду помнили и воспринимали как женщину суровую, жесткую, угрюмую, сдержанную, неуступчивую… совершеннейшее из всех возможных воплощений уроженки Сардинии.
Однако читая ее личную переписку после замужества, мы видим женщину смелую, готовую за себя постоять, но вместе с тем способную наслаждаться жизнью, вкусной едой и вином, посещать театры и пляжи, заводить друзей, в свободной, современной обстановке воспитывать детей, путешествовать… Мы обнаруживаем, какое огромное значение имела для нее встреча с будущим мужем и насколько уникальным был их брак в эпоху свирепствующего патриархата. Брак, где супруги «сменили роли» (как в четырнадцатом веке у другой великой уроженки Сардинии, Элеоноры Арборейской[456]). Муж, признающий и принимающий превосходство жены, посвятивший себя служению ей, идущий на шаг позади, но неизменно рядом. Помогающий ей не только в переговорах с редакторами и прочих труднейших, скучнейших книгоиздательских тяготах, но и в том, чтобы нести бремя призвания, которое могло бы омрачить всю ее жизнь; уводящий к легкости, иронии, наслаждению в большом и малом, к веселью, смеху. Вот что через два месяца после свадьбы муж писал о ней родственникам в Чиконьяру: «Нрав ее теперь изменился; она жизнерадостна, охотно смеется и шутит, никогда в жизни ей не было так весело, со мной она словно в Раю».
Исходя из подобных взглядов очередное перечитывание романов Грации Деледды для меня всегда таит в себе подлинные и поистине неожиданные открытия.