Счастье — страница 14 из 38

— Лет сколько?

— Двадцать пять.

— Нэ врать!

— Двадцать шесть.

— Нэ врать!

— Двадцать семь.

— Нэ врать!

— Двадцать восемь.

— Нэ врать!

— С половиной.

— Продолжать!

— Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни»…

— А-а, ферфлюхт пёйдала!

Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.

— Продолжайтт!

— А дальше — сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, — бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.

Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.

— Все пропало, товарищи, — прошептала я разросшимися губами. — Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.

Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.

— Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, — сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.

— Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! — закричал Дрюнчик.

— Ой! Я, бывало, как встану, — зашелестела Ольгунчик, — в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущеного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…

— Что это еще за трусятины дроченые… — пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. — А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу — «Монастырская изба» называется, с виноградным листом, — она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то «Кровавую Мэри» запиндюрю — двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…

— А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, — сказал неизвестно кто. — Прям вместе со сковородой…

— Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…

— А вы блядь поганая…

— А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.

— Мне ишшо тольки 23 года…

— Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…

Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.

— А ну, братцы, бежим! — предложила я своей четверке.

— Но как?!

— Ногами!

И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.

Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гармональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.

Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.

сурковьи дела

Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.

Анан, золотистый Кролик, вернее так: Ан-Ан: пищерный пищик.

Хвост-Чешуя — имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.


Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент.

Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица. Входит Сурок.

— Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.

Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:

— ОН!

Шайка ползет вниз.


Вепрь Злой:

— Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рыбины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:

impossible


Граждане судьи!

В детстве я был привязан к стулу в круглосуточном детском саду. До трех лет ничего не говорил. Честно говоря, я и сейчас плохо говорю. Вы же слыши-и-и-и-те. Те-те. Ха-ха. Ху-ху (нет, я же обещался). Вота и эта прошу помиловать и пожалувать к столу. Живем мы небогато. Но для хороших людей можем купить ватный пиджак, кинжал и кеды. Чтобы уж все было. Одна цагаЛка нагадаНа мне чито-о-о-о… У меня плохо с разумом. Я читал Ницше, Гете, Шопенгауэра, Шприндлиха, Венгера, Кукина, Окуджаву, Апокрифы. Знаю песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, люблю хорошо рисовать. Сочиняю сказки, песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, читаю по складам. Разум — это то, что дано нам от Бога. Прошу вас вынести мне чистосердечное наказание с учетом перечисленного. В ответ обязуюсь не трогать Сурка и ему подобных, читать песни, пьесы Шейкспира, стихи, картины Врубенса, Глазова и обязательно проза Лины Штраух. Москва. Кремль. Зал суда Киевского района. Сентябрь. Небо — полинявшие колготки. Светлые стволы и бледно-коричневые семена. Солнце ушло. Уведите меня скорее.

Вепрь Злой-Окунев


Вот и прошло все.

Вепрь Сурков живет и работает в Сургуте, временами ловя там рыбу.

Его отравила школа семьи, сменщики и все, кто так или иначе в деньгах сред ищут свое частное и минутное. Но снова и снова звенит колокол леса, полыхают короткие листья топей, краснеет Выжутович, плавится тополь, и в ветвях камней, если раздвинуть их, конечно, мы увидим помятый камень Гайдара в шапке и, тихо поклонившись ему, прочтем заветное:

СУРКОВЬЕ МЕСТО

ГОРОД ХИОПС

из благовоспитанныхъ совѣтовъ

Молодой человек, избравший для себя девушку, входя для предложения, должен быть не пьян и должен не пахнуть селедкой. С рукавов фрака у него не должно свисать обмахрившихся нитей, боты не должны быть пыльны и забрызганы, волосы не должны быть спутаны, засалены или торчать, и их не должно быть мало. Порты должны быть наглухо застегнуты и ничего не должно бугриться в месте застежки. Руки следует помыть духами, чтобы они своей перепачканностью не испугали кого, а ногти постричь и вычистить. Потушивши сигару у дверей и припомадив пробор, жених заходит в гостиную ровным, непресекающимся шагом.

Благовоспитанной невесте не надлежит быть шлюхою. Она не должна сидеть, широко расставив ноги в мятых портках и курить, обсыпая их пеплом с дрожащей руки. Она не должна употреблять плохих выражений, запрещенных цензурою: «А, блядь, пришел, пидарас, ну заходи, выпьем давай сначала…», и потом не надлежит юной девственнице и невесте невежливо тереться лицом о порты жениха и говорить, хрипя: «Ну что, поросенок, блядь, педрила, пойди сюда, я тебе хуй отсосу…».

Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлечениях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни. Вот один из них:

— Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в ИТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал — три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и невыучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.

И теперь уж, с сединою[5], говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.

А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» — и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал полурока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уже больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.

В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, — что ж теперь, думаешь, — домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак — прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то расскажут анекдот: «Будешь знать, ебёна мать, как куличики ломать», — и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.