оли отвлекло меня от этого странного действия. Я поняла, что совсем ничего не слышу — все звуки исчезли — и не услышу больше никогда. Они, кажется, уходили. Мина сидела рядом с моей бесполезной головой, ковыряя окровавленную доску пола; доска пропитывалась кровью и сейчас, несмотря на то, что она просунула юбку между ног и придерживала ее рукой. Я увидела, что такими же шагами, как только что Мина, к нам идет Гриша; глаза его — бесцветные и мертвые — вонзились в меня, и вдруг под этим старческим взглядом во мне стал разливаться тот бесполезный крик, которого я не могла услышать. Офицеры уже ушли.
Так мы сидели втроем под этим столом. Кровь засыхала и делалась липкой. Но воду перекрыли — нигде нельзя было достать воды. Две теплые и темные головки были передо мной; от этого тепла и запаха детских тел из меня лились слезы — с каждым поцелуем все сильнее; так мы сидели до темноты, пока не приехал мой сын с женою; они отвезли нас в северный город.
без снов
Я так соскучилась по ней.
Именно в этом доме мне кажется, что она сейчас войдет. Вот висит ее курточка и пахнет ею. Вот ее лампа — это с кухни — в голубых клеенчатых полосочках. Когда утром, в тех же звуках, в тот же час, из комнаты с печкой выходит другая женщина, я едва сдерживаю крик.
Я так соскучилась.
Мне снилось мое отражение в зеркале — в совершенно другой цветовой гамме — примитивный мажор цветного телевизора. Бледно-синее лицо и — на виске — две ярко-фиолетовые жилки. И я понимаю во сне, что долго не протяну. Я чувствую степень моей разрушенности, и ужасно хочется жить.
Но все мои люди — большая часть — уже на том свете, и мне там будет лучше, хотя многое еще надо искупить.
Увязший в снегу автобус Тарковского, внутри снег, снаружи нацарапано:
Мирра
и
Отто.
Я не возражаю, может быть, это «Мир» и «ОТС», а может быть, мое утреннее воображение. Я не возражаю.
Но захотелось вдруг того мира — благо, почти истреблен. Мирра Липкина, гешефт с шубой, бикицер; Бабушка: Да, Лаз Борищщ, да. Вы уверены? Безусловно. Безусловно. Да.
Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягонькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: 14.00 — ЦДРИ.
Звонят без конца: всем что-то нужно — совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она — лояльна. Она отодвигает трубку от уха — картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья — брови Пьерро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.
— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!
Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.
Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шредер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.
Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?
Лес входит в меня.
— Санэпидемкам тута… Нечего, нечего.
Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови потрохов.
— А как же они выживают?
— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.
— А врач?
— Врачи… (недовольное жевание). Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.
(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)
За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.
— Санэпидемка, конечно, — она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…
Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов или камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что причиной ее выступлений была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:
— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы в обиде.
(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)
Она вдруг как-то тупо затосковала по его телу и запаху. Просто потрогать, просто потрогать. Просто. Что это? Какое-то житейское хотение — уже на изломе, на исходе дня, после форсирования себя и работ, на пределе каком-то, когда воспаленные глаза прилипают к предмету столь бессмысленно, сколь цепко. Как же немощно вдруг распускался живот, и все эти старые тряпки с вытянутыми резинками будто тоже напрягались, и почти привычка перекрывать боль в суставах коньяком, и все эти мечты, и разговоры со старым зеркалом — только тренировка лицевых мышц, а завтра ты вернешься к своему подвальчику и венику, и попросят убрать еще там-то и там-то, и снова все это затянется дотемна, потому что ты заснешь, сидя на подоконнике.
И снова — ведра, свет, знакомые звуки: плотник пришел. Она будет долго смотреть на него, узнавая. И узнает, как всех и вся, поймает и ту интонацию, и тот жест, но он, как и многие, испугается ее взгляда, потому что там будет что-то совершенно нечеловеческое; может быть, страсть. И он уйдет, и опять в полубредовой комнате ползать и чувствовать, как уменьшается горло до точки; и тогда вдруг — будет какой-то момент — ночью — светло: сыплются текстики, как крупа, кто-то гладит и говорит: «Вот только пить тебе не надо». А что же еще делать? И пойдет диалог. Это будет не выздоровление, а знамение: уже на той грани, за которой — конец, и она как-то вывернется у пропасти, сделает какое-то нечеловеческое антраша, и останется сидеть на той же койке с прожженной обивкой в окружении странных людей, которые ждут, когда она заговорит или когда ее можно будет раздеть — и все это будет тот же бред, не приносящий свежести, но дающий телу распределительную силу и кошачью мягкость для того же ведра и того же коньяка…
Огромные мусорные коробки с яркими картинками стоят вехами в этом дворе.
Все эти абстрактные советы под пиво в выселенной комнате, где в огромной ванне лежат свежесрезанные веники и одеяло.
— Да нет же, кончено. Кончено. Мышцы съели мой мозг, любовь — красоту; я жду той когорты, что живет в Большевистском переулке — они звали меня в коммуну и живут в выселенном доме при винном магазине — я им подхожу; то, что было мне дано, забудется, а обостренное внимание будет вынуто… Что? Я не помню, я уже плохо помню, только стыдно будет встретить кого-нибудь из знакомых. И вести я себя буду так, чтобы меня поскорей зарезали. Или чтобы зарезала я: это проще. Несколько лет я представляю себе это: он спит, как тогда, в ботинках и куртке, и называет меня сквозь сон чужим именем, и друг его спит на нашей постели поперек; они выпили четыре бутылки и будут еще; я беру длинный выржавленный нож, лежащий в бумаге с селедочным маслом — главное, длинный, чтобы достать до сердца, и от детского ужаса получить двойку, не могу вспомнить, где право, где лево. Он лежит на животе, значит, сердце выходит справа, потому что если перевернуть, то слева. Где же сердце — выше, ниже? — не попасть бы в ребро. «Таня, — рычит он сплошным бессогласным рыком, — Танюша, сними брюки!» Сейчас тебе будут брюки. «Танюша», значит. Нож входит нормально и тут же вытаскивается. И еще раз. Он тонко ахнул, одновременно трезвея и теряя сознание, и я прикрыла его детским одеяльцем вместе с ножом.
Входит его сын с другом, им открыла соседка, он просит разрешения «поправить здоровье» и я говорю:
— Тише, он спит. Возьми там, под столом.
Я ухожу очень быстро, пока кровь не начала просачиваться из-под двери, и — думаю я — они в любом случае нескоро спохватятся.
Снова, по порядку: комбинезон, который нет сил чинить, перекрашенные носки, губы карандашом, замотаться платком, бесформенное чужое пальто, складки его просверлены пылью, чужие ботинки, деформированные оттого, что и их зашивали, руки в карманы — перебирать два пятачка, и — куда же — по вечному ветру — к ведрам? к одиннадцати? К чему — прислониться — к жестяному холодному памятнику; а он, трагически усмехающийся, всегда трагически, скажет:
— Посмотрите, какая у нее рука.
Другая уборщица в это время пыталась утихомирить свою бровь и читала для успокоения «Пионерскую правду», найденную в актовом зале. Вчера она пила непрерывно двенадцать часов разные напитки: сухое вино, коньяк, водку, кагор и снова вино; бровь колотилась, как сумасшедшая, — уборщица придерживала ее рукой.