Счастье — страница 33 из 38

Какое оно, солнце?


3. — Настасьюшка, принеси нам пива, сливок, чесноку, майонезцу, что ли…

— Эки проворны!

— Мы мастера проворства…

Настасьюшка — женщина с восторженным от водки лицом кирпичного цвета, вздыбленными волосами, растерзанная, неряшливо одетая. Она предназначена для физиологических потребностей. В любое время дня и ночи в нее можно всунуть свое копье — она будет только дико ржать, агукать, повизгивать и всхрапывать: она работает на конюшне в центральном зоопарке.

Мой кузен сидит в этот час по-турецки на кровати и раскуривает ореховую трубку.

— Не такая уж я важная птица, чтобы звать меня по имени, — говорит он.

Я с ним согласен. Мне нравится его неприхотливая прожорливость, округлые формы; я знаю, что из него никогда не вылезет зверя, хотя где-то на самом дне у него холодно и пусто, как в моей морозилке. Мне бы не хотелось говорить об этом просто так.

Мы говорим о том, что один наш знакомый пользуется слишком примитивными методами.

— Методами чего?

— Ну… откуда мне знать… может быть, поддержания авторитета…

— А что, его авторитет нуждается в поддержке?

— Он так не считает, но на самом деле нуждается. Авторитет, как правило, держится на трех китах: на артистизме, интуиции и быстроте реакции. Когда к ним подплывает ядовитая Саморефлексия, все идет ко дну.

— В каком смысле?

— А что это такое?

— Смысл — это оправдание предмета или действия в данный момент времени и (или) места.

— А куда мы его вкладываем?

— Известно куда. Но иногда так засунешь, что просто не помнишь, где он.

— А разве это не чувствуется?

— Абсолютно нет. Смысл становится тем, во что мы его вкладываем.

— Ужас какой-то. А что такое момент места?

— Момент места — это место момента во времени.

— А оно что, непостоянно?

— Конечно, нет. Момент имеет тебя, а ты имеешь время.

— В каком смысле?

— В смысле размножения моментов.

— А как они размножаются?

— А тебе никто не говорил, мон шер ами, что привычка задавать вопросы есть следствие нервности мысли?

— Мне это Набоков говорил.

— Да?..

Мы засыпали. За окном скакали безголовые лошади; копыта их гулко ударяли в лед и слегка скользили; чирикали сигнализации; тикали часы: спокойно было. Мы жались под своими одеялами, сладко гладили перстами подушки, вздыхали. Да, выпито было немало, и «жертвоприношение интеллекта» определенно свершилось.


Весь следующий день мы лежали в кровати, дергали друг друга за соски и говорили о киниках — жалкие, голодные, под одеялом в грязных разводах, грызли сухари, зверели без мяса; потом мне захотелось его убить и съесть; он что-то понял, стал покорно-обходителен, уступчив.

Я искал повод.

— Зачем ты говоришь такие неправильные слова?! — плаксиво и застенчиво спросил я и, как бы желая отвернуться в стыде, вдруг дал ему по морде с такой силой, что стены задрожали. Я несколько раз впечатал его в стену, держа за грудки, потом стал мять, словно перед приготовлением котлет.

Он был очень мягкий, и тогда я понял, что не сделаю этого — по зову крови и из трусости, и тогда мы крепко обнялись, и я извинился, и чувствовал запах родной и табачный, и горько мне было, но Настька принесла пива и котлет, и снова все втроем надрались, как лошади.

Пока мы жарили котлеты, она напрудила на пол и теперь загадочно улыбалась, думая, что этого никто не заметит.

Кузен схватил ее и потащил на балкон, крича, что пусть она выссытся там до самого конца и не портит больше пол. Когда он вернул ее в комнату, капельки мочи на ее лобке превратились в сосульки. Мы решили отогреть это нежное, трепещущее пространство времени. Клали на него шапку. Потом валенок. Шарф. Потом ногу. Руки. Потом голову. Прислушивались. Там шло возмущенное бурление озябшей жизни. Мы решили к нему приобщиться.


4. Утром пришел отец. Кузен и Настасья были отосланы в город.

Отец был тихим, покорным старичком; в шестьдесят лет он уверовал и дежурил по вторникам в больнице от храма. Он приносил туда пакетики желтого изюмцу, книжки Юнга, свои старые перелицованные брюки, платье матери, в котором она ходила беременная мной, и раздавал болящим. Правда, была одна неувязка: когда он выносил чужие судна, у него начинались рвотные позывы.

— Бе! — слышали больные надрывные крики из туалета. — Быэ! Э-э-э! Гырл’уэ-э-э!

Потом все стихало.

Он входил в палату побледневшим и очистившимся.

После дежурства он, как правило, приходил ко мне, приносил обед в судках, еще что-нибудь из дома.

С матерью мы не разговаривали лет пятнадцать. Раз в месяц мы схлестывались с ней, я — в бессильной злобе, она — в виртуозной. Отец радостно кидался разнимать нас и терпеливо разъяснял, что повод для ссоры был совсем незначительный.

Несмотря на непереносимые страдания, я приобщился к празднику новых и ярких предметов, расположившихся на столе. Тут был аккуратный мясной рулет, завернутый в кальку, немного ватмана, коробочка перьев, алюминиевая трехсекционная кастрюля с большой ручкой и надписью «16 ЕДА», душистое мыло и голубой кондиционер для белья с картинкой, которым отца снабжал его способный к бизнесу друг. Кондиционер мне, конечно, был совершенно необходим. С тех пор, как я потерял покупательную способность, мне было все равно, что меня окружает: кучи говна или «Ленор».

Однако я окунулся в мистерию запахов, цветов и форм, побродил в ней, как беспризорник по супермаркету, и озлился на то, какие красивые вещи люди умеют делать и покупать.

В скользких от пота тапочках я проскользил в мокроватую постель, зарылся по уши в одеяло и стал его рассматривать. Отец надел передник и стал прибираться.

— Я, Вась, рулет принес да немного супу. А что ты думаешь, какая философия у вас сейчас в моде?

— Не знаю, батя. Мне трудно говорить.

— Может, экзистенционализьм?

— Я не думаю… Хотя Кьеркегор заметил однажды, что подлинная немота не в молчании, а в разговоре. Я с ним согласен.

— Это ты в мать… А вот с Настенькой мы, бывало, как заговорим о философии! Это ее трусы? И так она все умно излагает… Хорошая девка, каб не пьющая.

— Да-а, девчонка неплохая, только ссытся да кривая…

— Вася!

— А.

— Чтоб я этих слов больше не слышал!

Он всегда принимал меня как данность. Мать — как неизбежность.

Я завидовал его кротости и покою. Однако, с каким рвением он порол меня в детстве! За что? Не помню. Мать просила.


5. Я опускаюсь и когда работаю, и когда отдыхаю. Только в промежуточном состоянии я могу привести себя в порядок. Встречи с девушками очень бодрят: сразу хочется вымыть ноги до блеска.

Я знаю, что многие жизнерадостные, не подверженные депрессиям мужчины, по утрам, фальшиво напевая, становятся под душ, обливают себя различными средствами, бреются, стригут ногти, надевают яркие махровые халаты с капюшоном и идут на кухню, где шипит горячий завтрак и жена. Волосы на их ногах блестят и переливаются в лучах утреннего солнца.

Я совсем не такой. То есть волосы на ногах у меня есть, и даже больше, чем нужно, но что касается мытья и халата… У меня есть детское мыло, прикрепленное к стене магнитом, у меня есть вафельное полотенце и пропотевшая тельняшка с отрезанными рукавами. Это немного. Не хочется ради этих атрибутов лезть в ванную. Как-нибудь и так сойдет.

Когда я работаю — я весь в краске, одет уж совсем во что-то немыслимое; еда и сон теряют свою притягательность. Я отрываюсь, чтобы перекурить или задумчиво почесать свои вспотевшие яйца.

Когда я отдыхаю — время теряет свои привычные очертания, то есть нельзя угадать, в какой момент я окажусь в вытрезвителе. И желание привести себя в порядок снова уходит на задний план: надо защищаться, надо поддерживать беседу.


6. Я понес литографии в издательство.

Мне казалось, что я занимаю пол-улицы. Я вежливо сторонился. Все время попадались негры. Может быть, это штат «Moscow»? Раньше я был вправлен в этот город. Я знал цели и средства. Теперь, выколотый из него, упакованного в самоварное золото, пластиковый мрамор и малахит, я тыкался назад, словно в стекло — входа не было.

Я натянул кепку на глаза, чтобы не видеть ничего, и, обливаясь потом, поковылял к издательству, которое находилось в банке.

У остановки я налетел на дерево. Девушка посмотрела на меня с ужасом.

— Понаставили тут! — сказал я с мужественной небрежностью.

Девушка посмотрела еще ужаснее.

У двери с золоченой ручкой я тщетно нажимал разные кнопки.

— Вы куда? — спросил рабочий человек.

— В «Орион».

— Зеленую нажми.

С трудом пройдя через контроль, я разделся, вытер мокрую бороду, прилепил на грудь этикетку со своей фамилией, потому что так полагалось, и поднялся наверх.

Плохо быть неизвестным художником.

Дверь в комнату была стеклянной, и я стал ее ощупывать. Вокруг хохотали.

— Могу я видеть Пенкину?

— Можете.

— А где она?

— Часа через два будет.

В туалете я до смерти перепугался спичек и долго там сидел, царапая ногтями ногу, а горло сжималось все уже и уже.

— Чем вы их так залили? — спросила Пенкина, имея в виду литографии.

— Я использовал этот метод для контраста.

— Это не метод, а неряшливость.

— Неряшливость можно возвести в метод. У нас так графики работают.

— Кто, например?

— Вон! — ткнул я в картинку на стене.

— Что касается Кривоносова, то вам до него еще…

— Сра-а-ать и сра-а-ать, — прошептал я протяжно.

— Что вы?

— У вас, вероятно, топится камин? — спросил я, крупно трясясь всем телом.

Приняли одну литографию условно.

Скорей назад,

К заветной поллитровке!

(НЕ-Вишневский)


Были, правда, места, где меня знали и встречали со зловонными улыбками.

— А-а-а, Василий Викторович! Видели ваши работы, видели… Очень интересно. А теперь над чем работаете?

— Над собой.