Какое оно, солнце?
3. — Настасьюшка, принеси нам пива, сливок, чесноку, майонезцу, что ли…
— Эки проворны!
— Мы мастера проворства…
Настасьюшка — женщина с восторженным от водки лицом кирпичного цвета, вздыбленными волосами, растерзанная, неряшливо одетая. Она предназначена для физиологических потребностей. В любое время дня и ночи в нее можно всунуть свое копье — она будет только дико ржать, агукать, повизгивать и всхрапывать: она работает на конюшне в центральном зоопарке.
Мой кузен сидит в этот час по-турецки на кровати и раскуривает ореховую трубку.
— Не такая уж я важная птица, чтобы звать меня по имени, — говорит он.
Я с ним согласен. Мне нравится его неприхотливая прожорливость, округлые формы; я знаю, что из него никогда не вылезет зверя, хотя где-то на самом дне у него холодно и пусто, как в моей морозилке. Мне бы не хотелось говорить об этом просто так.
Мы говорим о том, что один наш знакомый пользуется слишком примитивными методами.
— Методами чего?
— Ну… откуда мне знать… может быть, поддержания авторитета…
— А что, его авторитет нуждается в поддержке?
— Он так не считает, но на самом деле нуждается. Авторитет, как правило, держится на трех китах: на артистизме, интуиции и быстроте реакции. Когда к ним подплывает ядовитая Саморефлексия, все идет ко дну.
— В каком смысле?
— А что это такое?
— Смысл — это оправдание предмета или действия в данный момент времени и (или) места.
— А куда мы его вкладываем?
— Известно куда. Но иногда так засунешь, что просто не помнишь, где он.
— А разве это не чувствуется?
— Абсолютно нет. Смысл становится тем, во что мы его вкладываем.
— Ужас какой-то. А что такое момент места?
— Момент места — это место момента во времени.
— А оно что, непостоянно?
— Конечно, нет. Момент имеет тебя, а ты имеешь время.
— В каком смысле?
— В смысле размножения моментов.
— А как они размножаются?
— А тебе никто не говорил, мон шер ами, что привычка задавать вопросы есть следствие нервности мысли?
— Мне это Набоков говорил.
— Да?..
Мы засыпали. За окном скакали безголовые лошади; копыта их гулко ударяли в лед и слегка скользили; чирикали сигнализации; тикали часы: спокойно было. Мы жались под своими одеялами, сладко гладили перстами подушки, вздыхали. Да, выпито было немало, и «жертвоприношение интеллекта» определенно свершилось.
Весь следующий день мы лежали в кровати, дергали друг друга за соски и говорили о киниках — жалкие, голодные, под одеялом в грязных разводах, грызли сухари, зверели без мяса; потом мне захотелось его убить и съесть; он что-то понял, стал покорно-обходителен, уступчив.
Я искал повод.
— Зачем ты говоришь такие неправильные слова?! — плаксиво и застенчиво спросил я и, как бы желая отвернуться в стыде, вдруг дал ему по морде с такой силой, что стены задрожали. Я несколько раз впечатал его в стену, держа за грудки, потом стал мять, словно перед приготовлением котлет.
Он был очень мягкий, и тогда я понял, что не сделаю этого — по зову крови и из трусости, и тогда мы крепко обнялись, и я извинился, и чувствовал запах родной и табачный, и горько мне было, но Настька принесла пива и котлет, и снова все втроем надрались, как лошади.
Пока мы жарили котлеты, она напрудила на пол и теперь загадочно улыбалась, думая, что этого никто не заметит.
Кузен схватил ее и потащил на балкон, крича, что пусть она выссытся там до самого конца и не портит больше пол. Когда он вернул ее в комнату, капельки мочи на ее лобке превратились в сосульки. Мы решили отогреть это нежное, трепещущее пространство времени. Клали на него шапку. Потом валенок. Шарф. Потом ногу. Руки. Потом голову. Прислушивались. Там шло возмущенное бурление озябшей жизни. Мы решили к нему приобщиться.
4. Утром пришел отец. Кузен и Настасья были отосланы в город.
Отец был тихим, покорным старичком; в шестьдесят лет он уверовал и дежурил по вторникам в больнице от храма. Он приносил туда пакетики желтого изюмцу, книжки Юнга, свои старые перелицованные брюки, платье матери, в котором она ходила беременная мной, и раздавал болящим. Правда, была одна неувязка: когда он выносил чужие судна, у него начинались рвотные позывы.
— Бе! — слышали больные надрывные крики из туалета. — Быэ! Э-э-э! Гырл’уэ-э-э!
Потом все стихало.
Он входил в палату побледневшим и очистившимся.
После дежурства он, как правило, приходил ко мне, приносил обед в судках, еще что-нибудь из дома.
С матерью мы не разговаривали лет пятнадцать. Раз в месяц мы схлестывались с ней, я — в бессильной злобе, она — в виртуозной. Отец радостно кидался разнимать нас и терпеливо разъяснял, что повод для ссоры был совсем незначительный.
Несмотря на непереносимые страдания, я приобщился к празднику новых и ярких предметов, расположившихся на столе. Тут был аккуратный мясной рулет, завернутый в кальку, немного ватмана, коробочка перьев, алюминиевая трехсекционная кастрюля с большой ручкой и надписью «16 ЕДА», душистое мыло и голубой кондиционер для белья с картинкой, которым отца снабжал его способный к бизнесу друг. Кондиционер мне, конечно, был совершенно необходим. С тех пор, как я потерял покупательную способность, мне было все равно, что меня окружает: кучи говна или «Ленор».
Однако я окунулся в мистерию запахов, цветов и форм, побродил в ней, как беспризорник по супермаркету, и озлился на то, какие красивые вещи люди умеют делать и покупать.
В скользких от пота тапочках я проскользил в мокроватую постель, зарылся по уши в одеяло и стал его рассматривать. Отец надел передник и стал прибираться.
— Я, Вась, рулет принес да немного супу. А что ты думаешь, какая философия у вас сейчас в моде?
— Не знаю, батя. Мне трудно говорить.
— Может, экзистенционализьм?
— Я не думаю… Хотя Кьеркегор заметил однажды, что подлинная немота не в молчании, а в разговоре. Я с ним согласен.
— Это ты в мать… А вот с Настенькой мы, бывало, как заговорим о философии! Это ее трусы? И так она все умно излагает… Хорошая девка, каб не пьющая.
— Да-а, девчонка неплохая, только ссытся да кривая…
— Вася!
— А.
— Чтоб я этих слов больше не слышал!
Он всегда принимал меня как данность. Мать — как неизбежность.
Я завидовал его кротости и покою. Однако, с каким рвением он порол меня в детстве! За что? Не помню. Мать просила.
5. Я опускаюсь и когда работаю, и когда отдыхаю. Только в промежуточном состоянии я могу привести себя в порядок. Встречи с девушками очень бодрят: сразу хочется вымыть ноги до блеска.
Я знаю, что многие жизнерадостные, не подверженные депрессиям мужчины, по утрам, фальшиво напевая, становятся под душ, обливают себя различными средствами, бреются, стригут ногти, надевают яркие махровые халаты с капюшоном и идут на кухню, где шипит горячий завтрак и жена. Волосы на их ногах блестят и переливаются в лучах утреннего солнца.
Я совсем не такой. То есть волосы на ногах у меня есть, и даже больше, чем нужно, но что касается мытья и халата… У меня есть детское мыло, прикрепленное к стене магнитом, у меня есть вафельное полотенце и пропотевшая тельняшка с отрезанными рукавами. Это немного. Не хочется ради этих атрибутов лезть в ванную. Как-нибудь и так сойдет.
Когда я работаю — я весь в краске, одет уж совсем во что-то немыслимое; еда и сон теряют свою притягательность. Я отрываюсь, чтобы перекурить или задумчиво почесать свои вспотевшие яйца.
Когда я отдыхаю — время теряет свои привычные очертания, то есть нельзя угадать, в какой момент я окажусь в вытрезвителе. И желание привести себя в порядок снова уходит на задний план: надо защищаться, надо поддерживать беседу.
6. Я понес литографии в издательство.
Мне казалось, что я занимаю пол-улицы. Я вежливо сторонился. Все время попадались негры. Может быть, это штат «Moscow»? Раньше я был вправлен в этот город. Я знал цели и средства. Теперь, выколотый из него, упакованного в самоварное золото, пластиковый мрамор и малахит, я тыкался назад, словно в стекло — входа не было.
Я натянул кепку на глаза, чтобы не видеть ничего, и, обливаясь потом, поковылял к издательству, которое находилось в банке.
У остановки я налетел на дерево. Девушка посмотрела на меня с ужасом.
— Понаставили тут! — сказал я с мужественной небрежностью.
Девушка посмотрела еще ужаснее.
У двери с золоченой ручкой я тщетно нажимал разные кнопки.
— Вы куда? — спросил рабочий человек.
— В «Орион».
— Зеленую нажми.
С трудом пройдя через контроль, я разделся, вытер мокрую бороду, прилепил на грудь этикетку со своей фамилией, потому что так полагалось, и поднялся наверх.
Плохо быть неизвестным художником.
Дверь в комнату была стеклянной, и я стал ее ощупывать. Вокруг хохотали.
— Могу я видеть Пенкину?
— Можете.
— А где она?
— Часа через два будет.
В туалете я до смерти перепугался спичек и долго там сидел, царапая ногтями ногу, а горло сжималось все уже и уже.
— Чем вы их так залили? — спросила Пенкина, имея в виду литографии.
— Я использовал этот метод для контраста.
— Это не метод, а неряшливость.
— Неряшливость можно возвести в метод. У нас так графики работают.
— Кто, например?
— Вон! — ткнул я в картинку на стене.
— Что касается Кривоносова, то вам до него еще…
— Сра-а-ать и сра-а-ать, — прошептал я протяжно.
— Что вы?
— У вас, вероятно, топится камин? — спросил я, крупно трясясь всем телом.
Приняли одну литографию условно.
Скорей назад,
К заветной поллитровке!
(НЕ-Вишневский)
Были, правда, места, где меня знали и встречали со зловонными улыбками.
— А-а-а, Василий Викторович! Видели ваши работы, видели… Очень интересно. А теперь над чем работаете?
— Над собой.