Счастье — страница 9 из 38

Постепенно он понял, что мы Хлестаковы от «новых русских». Появился замшевый от грязи графин с водкой «Ростов-на-Дону», скатерть вообще убрали, цыгане стали орать в ухо, чтобы им позолотили ручку, мальчик не реагировал на прищелкивания Пауля, а принес из туалета воды запивать. Возник чеснок, черный хлеб.

Мы сидели на тротуаре. Грохотал сабвей. Ночь была холодная. Каждый из нас нес с собой коврик, чтоб сидеть на земле. Метрдотель очень галантно подал мне изувеченное молью синее старушечье пальто. Я закрутила у себя на шее лысое манто и легла спать на прогретый асфальт, хотя была зима. Пауль грел меня со спины. Мерзли ноги в серых носках. А завтра — знали мы — будет наша совместная пресс-конференция в гостинице «Славянской», а потому предусмотрительно перелили в мою пластмассовую баночку грамм двести пятьдесят и морду решили друг другу сегодня не бить.

солнечные дни

Я вывалилась из машины в темноту. — Э! — сказал он. — Э! И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» — турецкая водка.

Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число уто и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом — напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка — внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.

В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5 число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны — будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.

Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.

Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки — все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.

О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста — как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду — она невыносимо прекрасна.

У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?). Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? — и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось — от одного видя Ея — живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь — минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый): — Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…

И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.

Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.


И СОЛНЦУ ВСХОДИТЬ ПОМОГЛИ ЕГИПТЯНЕ СВОЕЮ МОЛИТВОЮ


Работа моя — нежная

НИИ стыда, Podzasky motel

every night — it’s my work.

Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные — от водки, узорчатые салфетки с просохшим под 1-ыми лучами солнца одеколоном — обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу — с таким целящимся взором, — собирают бутылки в длинные мешки. Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:

— Э! Мальчик! — и тоже даю ему бутылку.

В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим — ах, ну как же — Матисс — импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$—20$—30$ или «ни хуя не вышло».

В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.

Помидоры политы майонезом, разложена халва на откидном столике, чай в националистических стаканчиках формы восьми and something to drink. Звучит turkish music. — Сколько детей у тебя, Али? — 25, кызым, + 15 жен. Ты будешь 16? Стамбул-Дринкин (рейс). Порядковые номера детей путаются с номерами телефонов, проступают пуантилистически лица изрезанных и прожженных жен. У них ожоги животов, шеи в шрамах, на руки вообще нельзя смотреть. И тотчас по приезде кончатся услужливость и бисквиты в золотых пакетиках — в шоколаде, и я отлечу после сильной пощечины прямо к дувалу, кажется мне, и стукнусь головой о многовековую плиту с узорами, чадра намокнет, а солнце будет припекать. Он жжет зажигалкой плохо выбритые причинные места молодых жен, а старые только и делают, что валяются по двору и воруют виски, потому что ведь старым — 40, и ебаться хочется гораздо сильнее, чем мести двор. Толстые жены в черных халатах ритмично трясутся над метлами, мешалками, у тамдыров, у ванн, и — нет-нет — чин-чин — да и займутся рукоблудием.

И я запеваю танго.

Как услышу слово Родина —

сразу в памяти встает.

И вот уж еду я мимо толстого тополя, мимо железной галочки МОСКВА, все конструкции меня радуют, и сладкими пальцами я тяну бумажку помельче, чтобы не задушил меня на Мичуринском проспекте мудреный таксист — пожилой говнюк, молодой разведчик денег, а впрочем — почему бы меня не задушить? А? А? А?!!!

В машине — свое солнце.

предчувствие осени

В объявлении значилось: молодые супруги еврейского толка (talk’a) за вознаграждение оживят свой секс бедной девушкой Достоевского толка, без предрассудков, за что ей куриную ногу дадут. Или что-нибудь такое.

Морозным летом, когда тебе надоедает пить, когда тебе хочется светлых русско-токинговых людей и много горячего сочного мяса, нет ничего лучше, чем позвонить Абе&Шеле и, теребя кисть оранжевого, уже зажженного торшера, сказать: О’кеу. И спеть песню «Прохудилися карманы».

Потом написать картину «Опять двойка» и подписаться: «А. Я. Пластов». Сходить за пивом, пея песню «Прохуд. корм.», приплясывая, как Пепе (Пепе — лет девять. Он худенький, стройный, как трон). Высушенная тростинка его тела, гонимая ветром — несется. Море — смеется. Выплывают умные, со вкусом выебанные водопроводчиками дельфины. Встает солнце. Это — счастье. И если бы не тугая блестящая зелень, воспитанная сутошным дождем, всем было бы ясно: сентябь. Тугой лист — уж блекл. Искоравшколу. Холодно, светло, краски — свежи, море — уже не смеется, а задумчиво катит свои валы: вольно, широко. Мнится: анестезиолог пришел. Спросишь:

— Лева, лист блекл?

— Блекл, Леня.

— Осенний вальс?

— Он.

Лаконичность мышления сродни его усохшему пупку. И не поймешь — достоинство ли это, свойство? Не глуп, не умен — лаконичен; измерен четвертым — временем. Более временного человека трудно себе представить. Он — временщик мозга (антоним — по Шопенгауэру — «аристократ ума»). Время вернуться (временнуться) к носатым супругам Петкерам: Абе и Шеле.

Они молоды и состоятельны. У них есть послушный Мацек (и снова осень). Мацек уже увезен в Мазеповку к старой Двойре. Аккуратные магнитные буковки на холодильнике.

— Верочка хочет выпить?

— Вероятно.

Графины, стандарт света, на дворе, штандер (фамилия) одиноко ждет кого-то. Нет, ничего не дождется, пойдет и купит пива. Какие-то глухие духи у Шели, у него — пестрые штаны в пухлый рубчик, которые его непотребно пухлят, или просто жирок нарос за эти семь лет. От меня пахнет покойным Ю. Карабчиевским (warum?). Доносится откуда-то вкус Цветаевой: ментола, мороза — без сахара. Каркают заботливые птицы, оперяя гнезда, оперативно нанося туда припасы, утепляя и утаптывая утеплительный материал. От водки становится темно. Кандидат искусствоведения Шеля вдруг яростно припадает ко мне, рвет с меня одежду — куда ей до наших русских лесбиянок (т.е. им до нее) с изувеченной природой (кого папа изнасиловал в пять месяцев, кого в пять лет — но уже десять человек): здесь природа цела (у Шели) и в сапфической целостности своей — необорима. Аба одобрительно сует к моему носу небольшой аккуратненький плотненький вертикальный членчик, похожий на ручку зонтика и на резиновую игрушку из мокрого отдела Детского Мира (там, где в кафельном бассейне Гена-крокодил живет). Оба они — то неторопливые, то страстные: очень циклично, подозрительно циклично. Но вот и все кончено. Быстро оделись — во что-то все песочно-земельное, чуть лиственное, холодно-палевое (опять с листом).

Я много пью, все ем руками и, не глядя ни на кого, рассказываю:

— Из мебели у меня — сундук, в сундуке — одеть — не…, здоровье —

От обилия нецензурных выражений Шеля рефлекторно вздрагивает, Аба удовлетворенно всхахатывает всякий раз; но в целом картина мирна, покойна, а свет уже искусственный. И знаю: баксами не возьму, они и сами не дадут, а — пощупаю вещизм.