Счастье-то какое! — страница 16 из 53

«Безжалостность любви и скука мастерства…»

Безжалостность любви и скука мастерства

И серо-серый лес, куда ни вступишь взглядом, —

Предпраздничный набор. Дыши-дыши: раз-два,

И паника пройдет. Берешь работу на дом,

Да и опомнишься, а где ж, душа, твой дом?

Почто я не нуф-нуф, умеющий из тлена?

Глодай и голодай огромным темным ртом,

Ну, солоно сперва, зато потом свободно.

Мой дом – лежать в тебе зародышем, яйцом,

Койотом, крысою и птицей безобразной

С неузнаваемым лицом.

Мой дом – то розовый, то красный

(смотря какой щекой к нам повернется луч) —

Рассвет над новою безвидною землей,

И бруклинский старик, слепой и деловитый,

Moй дом – умение сливаться с полумглой,

И за ухом лизать рассеянную дочь,

Дразнить ее горькушкой, Афродитой.

Счастье

Душа хотела б быть горшком,

Вернее, тем, что станет скоро

Горшком – полешком, кочешком

Кроваво-бурой глины. Свора

Взбешённых пальцев глину – хвать!

И – раз! – на колесо, на дыбу

И начинает рвать и мять

Неподдающуюся глыбу.

Но сжалившись или смекнув,

Что пряник действенней, чем кнут,

Подносит к гордой глине губку.

Сочится мутная вода,

И глина поддается: «Да…»,

В ладони, словно в мясорубку,

Вползая. Чавкает педаль,

Глаза закрыты. Под руками

Живая, теплая печаль

Отдавшейся насилью ткани.

Но я не доктор Борменталь

И даже не Мария Шелли.

О палаче иль акушере

Речь не идет. Гончар – тире —

Гончар и есть. Он только руки.

Он существует только в круге

Вертящемся. И в букваре

Не ходит дальше хмурой Буки.

Ему не нужен властный Ведь,

Не говоря уж о Глаголе.

Круг будет гнать, дышать, вертеть

Гончар, послушен низшей воле

Ножного привода. Гончар,

Как нелюбимый, но влюбленный,

Посредством примитивных чар

Вторгается в тугой, укромный,

Еще насмешливый комок,

И тот, за кругом круг, помалу,

Доверившись его обману,

Преображается в горшок.

Движенье лески – завтра в пещь

Горшок отправится, как отрок.

И станет – Космос, то есть Вещь.

Полезная для злых и добрых.

Тимур ВалитовНовая земля

Елке Няголовой

Я подумал: там, под нами, пожар. Еще четверть часа – и сложим крылья в самом пламени. Нет же, Людмил, это осень: та осень, о которой в стихах, которые пишет страна, в которой осень совсем мокрая. Вот она, твоя русская осень: через четверть часа сядем в Софии.

Справа увидел горы – не слишком рослые, цвета ореха: в общем, славные. Слева желтел город: жались друг к другу квадраты вылизанной солнцем черепицы. Во рту полоскалась карамелька: мятная, ее дала стюардесса, стоило объявить снижение. Всё было хорошо. Я говорил себе: мы над Софией, Людмил, – и тут же кивал своему отражению, будто нарисованному поверх крыш и улиц, почти не слыша в себе былой нелюбви.

Всё было не по плану.

Самолет опустился небрежно: будто на ощупь, дважды взбрыкнув. Я прошел рукавом, припечатал паспорт; Васка ждала за невысоким заборчиком, доедая булку. Мы поцеловались, у меня во рту остались тепло и крошки. Васка, сказал ей, как же было плохо без тебя, а Васка спросила, насколько я голоден. Я почти не спал, отвечаю, боялся, улетят, оставят меня. Мы искали такси, продолжая напрасно спрашивать и некстати отвечать. Видно, этого и не хватало мне в Москве, потому-то я расчувствовался и повторил: Васка, как же было плохо без тебя, – и, в общем, слова побежали по кругу.

Ехали по шоссе; Васка лежала головой на моем плече, а я глядел, как несутся навстречу панельные девятиэтажки, и повялая сирень, и стройка, вся в рыжих башенных кранах. Повсюду, во всей этой неприглядности мне поначалу виделась Москва. Я даже забыл ненадолго, как лезли в окно облака и София, крошечная, развертывалась под крылом, – и без труда представил, будто не было ни самолетов, ни аэропортов, а такси всё бежит себе по Ленинградке. (Может быть, тянется от Москвы до самой Софии такое вот шоссе, перечеркнутое эстакадами, зажатое между бензоколонками и жухлым кустарником: едешь – и не знаешь, какой кустарник еще наш, а какой – иностранец.)

Вскоре машин прибавилось; мы поехали медленнее, а потом и вовсе встали. Тогда сквозь привычно московский пейзаж проступила София: тут и там загорался истинно пушкинский багрец – налитый пламенем каштан, окровавленный шиповник. Всё это спорило с мышиного цвета рисунком, загодя сложенным в мыслях. София всю жизнь мерещилась мне тусклой, несчастливой, недолюбленной, какой описывал ее отец, побывав здесь дважды. Я разбудил Васку: Скажи, отчего такая осень. Какая, спросила Васка. Я попробовал это слово на языке и всё же не удержался: Русская.

Глупый, улыбнулась Васка.

Мне захотелось отомстить, сказать ей что-нибудь вроде: Нелепая, заблудившаяся осень – вот и вся разница между Софией и Москвой. Но я промолчал, опять уставился в окно: всё было хорошо. По обочине пронеслись дети в полупрозрачных маечках, я подумал: Выйду из машины – первым делом сниму пальто. Васка снова устроилась на моем плече; я оставил окно и уткнулся губами в ее макушку.

Меня зовут Васка, сказала мне Васка. Вокруг нас были Москва, февраль и душная рюмочная, оба этажа которой заполняла вязкая людская масса. Имени моего Васка не расслышала и через два часа, набравшись пива и смелости, переспросила. Потом вывела меня в переулок, чтобы не кричать сквозь десяток голосов, раздала мне сигарету и, закурив сама, уточнила: Болгарин. Болгарин, согласился я. Я тоже, отвечает, в смысле болгарка. Спросила, откуда родом. Я признался, что родился в Москве и в Болгарии не был, а потом рассказал про болгарина-отца, про воевавшего в Югославии деда. Про Югославию ей не понравилось: пожаловалась, что замерзла, затащила меня обратно в рюмочную, уставилась в кружку. На вопросы отвечала сквозь зубы. Я гадал, чем же так плоха Югославия, пока не понял, что Васка попросту напилась. На следующий день (встретились у припорошенного снегом бронзового Пушкина) она извинилась чрезвычайным образом: сразу за приветствием поцеловала, оставив у меня во рту тепло и помесь перегара с жвачкой. Все ее поцелуи были теплыми и непременно имели запах или незначительное последствие: кочующий осколок леденца, прослюненный волосок, ментоловая пряность сигареты. В начале марта, когда Васке пришлось возвращаться в Софию, я спросил про этот первый поцелуй. Однако Васка, как оказалось, была уверена, что впервые поцеловала меня в рюмочной. Мне сразу вспомнилась толпа, обступившая нас в тот вечер; я бог его знает как пересчитал в ней мужские губы и озвучил Васке точную цифру. И кого же из них, спросил я безо всякой надежды на ответ. Васка всё же ответила: Видно, снег не прекратится. Неужели для тебя это пустяк, спросил я, на этот раз и вовсе не нуждаясь в ответе.

Васка ответила: Не взлетим.

Мы вышли из такси. В нос ударил запах листьев, мокших в канале неподалеку. Васка завела меня в немытый подъезд; вместо лестничной площадки на четыре двери я увидел стойку, выкрашенную в бело-зелено-красный, за ней – человека в плечистом пиджаке. Дай паспорт, сказала мне Васка. Я и не подумал лезть в карман: Почему не у тебя. Не тяни, ответила Васка, мне еще в контору.

Выяснилось, что комната на одного. Васка поцеловала меня (тепло и едва ощутимый укус), обещала прийти после работы. В ту сторону центр, в эту – парк, поделила она вид из окна. Только она ушла, я запер дверь и уронил штору. На столе стояло блюдо с единственной грушей; груша (судя по прелому запаху) начала портиться.

Не успела она приземлиться в Софии – я позвонил. Думал спросить, как долетела. Самолет еще рулил, трубка сыпала скрипами, гнусавым вторым пилотом. Она не услышала ни слова: видит бог, впервые тому нашлась причина. Перезвонил спустя какое-то время, внезапно забыл про запасенный вопрос: Собираюсь к тебе в Софию. Представляешь, сказала она, тут тоже снег. Беру билет, говорю, и лечу.

Глупый, улыбнулась Васка.

Я решил избавиться от груши, подобрал штору, беспомощно посмотрелся в шляпки вогнанных в раму гвоздей: заколочено. Васка, начал я репетировать, все эти полгода я не думал ни о чем, кроме нашей встречи; знаю, ты тоже тосковала; мы не можем быть друг без друга… Кажется, речь не получалась: слова торчали репьем, в трещинках между них невозможно было представить который-нибудь неловкий Васкин возглас. Становись мне женой; скорее в Москву; не смогу оставить; тебе надо, мне надо, нам надо. Пусто, неубедительно; я заметил, что всё еще сжимаю в руке грушу: из подгнившего бока сочился на пальцы сок.

Всё было не по плану. Что-то мешало лететь в Болгарию в марте: учеба ли, работа. Незаметно прошел месяц, второй: каждый звонок на третьей минуте расплывался в напрасные мечты о скорой встрече. Наконец, случилось лето: Васка собиралась к морю, рассказывала о домике под Бургасом, о каких-то купальниках. Я вдруг понял, что всё затянулось: Беру билет и лечу, доносился из незапамятного марта мой голос, а календарь подсовывал июль. И снова я почти купил билеты, и снова что-то приключилось: кажется, простудилась и проболела неделю мама. Мы тогда сидели с отцом в кухне, я ни с того ни с сего объявил: Папа, нужно увезти ее оттуда. Мы никогда всерьез не обсуждали ни Васку, ни Болгарию; отец ответил невпопад – уже и не помню, что именно. Как мне ее увезти, не унимался я. Отец, не задумываясь, сказал: Ничего сложного.

Отец не любил Болгарию.

Васка не пришла. Хотелось есть: в одиннадцатом часу стало дурно от грушевого духа в комнате. Васка собиралась кончить в девять, показывала в окне свою контору, обещала дойти до меня за пять минут. Я спустился, спросил у пиджака про которую-нибудь едальню; по счастью, пиджак ответил на русском: сбивчиво, закругляя гласные. Я вышел на улицу: асфальт, осыпанный листьями, будто попрыщило, фонари перекрасили кроны в густую ржу. Справа едва шелестел канал – тонкая лента воды, схваченная с обеих сторон травой по колено. Слева менялись дома, одетые в вывески: свербело в глазах от столь милого болгарам твердого знака, от будто бы русских слов, в которых спутались гласные. Через два перекрестка отыскалась витрина с надписью: Магазин. Я взял бутылку кефира и ломоть пирога с брынзой; продавец указал на сиротливый барный стол в углу. Пирог занял минуты три; кефир, напомнивший детство, был выпит залпом. Подошел продавец, забрал перемазанную бутылку. Запела пыльная колонка в углу, пришли за банкой фасоли двое стариков. За каналом на бельевых веревках взбесились пеленки. Мимо витрины без дела бродила кошка, иногда внимательно, по нескольку сосредоточенных секунд разглядывая мои ботинки.