«Олег Севастьянов!» – проносится у меня в мозгу. Кто может ещес таким неимоверным усердием стаскивать башмак, с такой безрассудной надеждой заглядывать внутрь, шарить там рукой, переворачивать и трясти и пытаться потом на земле отыскать хоть что-то, рожденное голой пустотой.
Вот-вот зазвучит реплика Владимира:
– …Давно уже… я спрашиваю себя… кем бы ты стал… без меня… Ты бы сейчас был просто мешком с костями, можешь не сомневаться!
– Возможно, – произнесет не спеша Эстрагон. – Мне помнятся карты Святой Земли. Цветные. Очень красивые. Мертвое море было бледно-голубым. Лишь только взглянув на него, я чувствовал жажду. Я говорил себе: «Мы поедем туда на наш медовый месяц. Мы будем плавать. Мы будем счастливы».
– Тебе надо было стать поэтом, – это Диди.
– Я им был, – Гого (Эстрагон) показывает на свои лохмотья. – Разве не видно?…
В театре Ермоловой во время спектакля, который я раз двадцать смотрела, не меньше, зрители толпами поднимались и покидали зал, громко хлопая дверьми.
Буфетчицы жаловались Олегу:
– Что вы там показываете? Они уходят до антракта, не покушав. Кто такой Беккет? Публика спрашивает у нас, а мы не знаем!
В «Гамлете» он сыграл тень отца Гамлета. В фильме «Смиренное кладбище» исполнил роль могильщика. В областном ТЮЗе играл пьяницу в пьесе Горького «На дне». Он звал меня «светом своих очей», писал мне письма и сочинял стихи.
Я вытащила из кармана кошелек. Тот был пуст, как башмак Эстрагона.
– Мы их потеряли? – спрашивает Диди.
– Мы их разбазарили, – отвечает Гого.
– А ты просто так возьми, – сказал мне Диди. – Заглянешь, вроде по делу, а там, в углу, слева, коробки, только что привезли и поставили, я видел.
…Не будем тратить время на пустые разговоры, – всплыл в моей памяти скорбный беккетовский монолог. – Сделаем что-нибудь, раз представляется случай. Не каждый день мы бываем нужны кому-то. Конечно, призыв, что мы услышали, адресован не нам, а всему человечеству. Но в этот момент и на этом месте человечество – это мы, нравится нам или нет. Воспользуемся, пока не стало слишком поздно. Достойно представим те отбросы общества, с которыми сравняла нас беда.
Я открыла дверь и вошла в аптеку. В окошке за стеклом сидел рыжий провизор и смотрел на меня: чего, мол, надо? Не узнал, уже хорошо. А кто будет читать извинения, тем более без портрета? Я так волновалась, что названия лекарств повылетели у меня из башки. Спокойствие. Где наша не пропадала? Везде пропадала! – как говорит старик-отец.
– Мне, пожалуйста, панангин, – твердо говорю, пытаясь унять дрожь в коленках, – анальгин, аспирин, санорин, валерианку, пустырник, валокордин, валидол, фитолакс… Долголет, нестарин и, – чуть не выпалила я напоследок, – …геронтодог.
Последнее время я часто беру эту троицу: долголет – учителю, нестарин – себе и геронтодог сеттеру Лакки. Главное, не перепутать – кому что!
Аптекарь пошел шарить по ящичкам. И тут возник образ неких вихревых сил, меня словно подхватило восходящим потоком – в конце концов, общая картина уже нарисована в пространстве и во времени, мы видим только малую ее часть, и выбора нет, есть только уникальная возможность! Сама не помню, как я оказалась в углу около пирамиды коробок. Верхняя была приоткрыта, я сунула туда руку, схватила три пузыря и выскочила на улицу.
Какое же требуется от человека терпение и мужество иметь дело с мистерией в мельчайших ее проявлениях, искать совершенство в любых ее элементах, когда всё только и пытается тебя поймать в ловушку, пленить, лишить способности внять высшему зову!
Из куста отцветшей персидской сирени махали мне Диди и Гого, я, пробегая, сунула им фанфурики и бросилась через дорогу. На крыльцо выскочил провизор, полы его белого халата развевались на ветру:
– Держи воровку! Она украла лекарства! – кричал он. – …!!!
Я неслась в темноту, сквозь какие-то заросли и бурелом, по бульвару, от дерева к дереву, я, кстати, довольно быстро бегаю для своих лет, в ушах у меня ревели тибетские снежные львы, пели трубы, гремели барабаны. Аптекарь, видимо, не рискнул бросить без присмотра свой магазинчик. С галопа я перешла на рысь, потом на шаг, сердце мое бешено стучало, я шла и шла, без цели, без смысла, пока ноги сами не принесли меня к Учителю. Как я очутилась в его дворе, не помню ни метро, ни трамвая, ни перекрестка, ни детской библиотеки, где мы с ним не раз выступали. Сколько же времени прошло с нашего последнего разговора? Он мне рассказывал тогда, что его жена Лидочка уехала в Израиль навестить брата, а дочка в командировке.
– И вы ночуете один? – спросила я обеспокоенно.
– Ну, это я пока еще умею, – ответил он.
На мой звонок вышла незнакомая женщина и оглядела меня с головы до ног. Всклокоченное существо предстало перед нею, рваные штаны, грязные ботинки. Она провела меня на кухню и налила стакан кагора. Это была истинная сестра милосердия.
Учитель сидел в кресле, излучая сияние во всех направлениях. Голова чуть наклонена, на устах улыбка, взгляд скользил над моей головой, как будто вверху ему явлено было что-то незримое, чего не видят окружающие. Я взяла его за руку, стала что-то объяснять, изливать обиды, которые накопились в моем сердце за эти луны, я читала ему его стихи, говорила: «Так скучаю по вас! Я скучаю по вас!» А он глядел на меня откуда-то издалёка-далека, не человек – а мировой космос.
Я шла к метро, в спину светила мне звезда, я прямо затылком чувствовала ее далекий тусклый свет. И тут что-то случилось, чего я не понимаю даже сейчас… Вдруг звездный луч пронзил меня насквозь, Небеса разверзлись, и глас Годо раздался с вышины:
– Так это ты украла две бутылки?
– Нет, сэр, я украла пять, – призналась я как на духу.
– Фанфурики не считаю, они для спасения ближнего… – произнес Он и торжественно добавил: – Я прощаю тебе, Москвина, эти две бутылки!
Боже милостивый! Всё рассеялось, исчезло, как наваждение, как сон и мираж, будто снесло порывом ноябрьского ветра. Стало тихо, деревья склонились надо мной, выстилая тени перед ногами. И вдруг пошел снег, первый снег в этом году. Дорога стала белой и чистой, как писчая бумага. Я оглянулась посмотреть на свои следы.
Но их не было, вокруг лежал только ослепительно белый снег.
Александр ГенисУколы счастья
Et in Arcadia ego
Уколы счастья
Когда мне было хуже всего, я выпустил книгу с вызывающим для судьбы названием «Сладкая жизнь».
– Купающийся в счастье эмигрант… – начинался брезгливый отзыв московского критика.
Я не стал читать дальше, зная, что счастливых на родине не любят. Римская фортуна предпочитала наглых, русская – убогих. Боясь сглаза, мы готовы портить себе жизнь, чтобы не доставить это удовольствие другим. Теперь это называют «бомбить Воронеж», раньше – «порвать рубаху, чтобы в драке не порвали» (Валерий Попов).
Да и как иначе. Случай – слепое животное, которое сторожит тебя за каждым поворотом, даже если идешь по прямой. От ужаса перед ним мы готовы заранее сдаться горю. Сам я, не зная, как уцелеть, соорудил ограду от несчастий, выстроив ее из мелких удовольствий.
– Учись находить радости, – вычитал я у одного китайского мудреца, – счастья всё равно не добьешься.
Сделав эту сентенцию девизом, я развожу радости, как другие аквариумных рыбок. Читаю только то, что нравится, встречаюсь с теми, кто приятен, смотрю куда хочу и ем что вкусно. Перестав себя воспитывать, я вступил в перемирие с жизнью, сделав ее сносной. Но счастье – это нечто другое. Внезапное и нелепое, оно измеряется мгновениями, не забывается и ничего не дает. Случаясь с каждым, оно приходит неизвестно откуда и никогда не забирает нас с собой. Я знаю, я там был.
С добрым утром!
Спальня родителей на ночь отделялась от гостиной изысканными французскими дверями с бесценными матовыми, как в бане, стеклами. Их вышибал ногой отец, когда в доме разыгрывался скандал. Так он определял высшую точку ярости. После этого ссора переходила в ледяную стадию молчания. Этого отец вынести не мог. Он становился на путь согласия и примирения, который венчала реставрация. Разбитые стекла вставляли всей семьей. Для этого надо было обмерить рамы, достать по знакомству само стекло и разрезать его настоящим алмазом в специальной мастерской, которая жировала на несчастных школьниках, периодически разбивавших окна мячом. После этого стекла надо было вставить на место и закрепить рыжей оконной замазкой.
В перестройку американские филантропы отправили в детские дома России самый калорийный продукт: арахисовое масло. В России обиделись, решив, что им послали оконную замазку, но если в России не знали, что такое арахис, то в Америке никто не видел замазки.
Рижское утро было нерешительным и необязательным. Оно начиналось не с восхода, а с того, что открывались французские двери и включалось радио.
– «С добрым утром», – говорило и шутило оно, и это значило, что наступило воскресенье, которого я горячо ждал всю неделю, хотя еще не ходил в школу.
Я нырял в постель к родителям, зная, что до завтрака далеко, да и есть мне не хотелось. Меня мучил иной – интеллектуальный – голод, и воскресное утро существовало для того, чтобы его удовлетворять.
Никуда не торопясь ввиду бесконечного выходного, отец доставал карандаш с резинкой – для исправления фальстарта – и журнал с кроссвордом. Это мог быть простодушный «Огонек», который выписывался для бабушки. Она страстно любила развороты с классической живописью, предпочитая всем школам те, где были букеты. Лучшие она выдирала, чтобы вышить такие же цветными нитками мулине. Нам доставались незатейливые кроссворды, где так часто повторялся вопрос «Спутник Марса», что напрашивался ответ «Энгельс». Об этом, впрочем, я прочел намного позже у И. Грековой.
– От игрека, – пояснил отец, который занимался моим образованием шутя и играя.
Но тогда, в постели, я еще умел читать только советскую фантастику, в основном – про Незнайку, а об остальном только слышал от мамы, которая делилась со мной всем прочитанным.
Так или иначе, «Огонек» не представлял труда, из-за чего праздник слишком быстро кончался. Но раз в месяц приходил любимый орган ИТР «Наука и жизнь», где печатался «Кроссворд для эрудитов». Он бросал вызов отцу, матери, мне и Миньке, который устраивался в ногах, чтобы полюбоваться схваткой.
– Настоящая фамилия О’Генри.
– Портер, – хором кричали все, кроме Миньки.
Но это была только разминка. Дальше включался интеллектуальный мотор, который требовал решать уравнения и шахматные задачи, узнавать по цитатам умные книги, вспоминать названия старых фильмов, поэтических размеров, редких элементов и риторических тропов.
– Катахреза, – с наслаждением вписывал в клеточки отец; я вспомнил это слово, наткнувшись на него у Стругацких.
В этом турнире я был всего лишь зрителем, но меня безмерно увлекало происходящее. Весь мир готовился к тому, чтобы разлечься по клеточкам. На каждый вопрос был ответ. Я его еще не знал, Минька – тем более, мама – редко, даже отец, отточивший ум на Би-би-си, мог попасть впросак. Но где-то был кто-то, знавший всё, как в кроссворде: вдоль и поперек. Непознанное, чудилось мне, – тесный чулан знания, и я твердо верил, что когда подрасту хотя бы до четвертого класса, все мучившие меня вопросы станут ответами: и есть ли жизнь на Марсе, и когда наступит коммунизм, и как укрыть бабушку от смерти.
Счастьем, однако, было не знание, а предвкушение. Я жил накануне праздника и считал воскресное утро его репетицией.
– Are you happy? – спросили меня, когда я впервые приземлился в аэропорту Кеннеди.
– Не знаю, – честно признался я, не в силах правильно перевести вопрос.
Дело в том, что на английском он не имеет отношения к счастью, а означает: «Доволен? Ну и хватит с тебя».
Ты можешь быть happy сто раз на дню, и если у тебя это не получается, то хорошо бы поговорить с терпеливым человеком, пусть и без белого халата.
– Закройте глаза и прислушайтесь к себе. Вы ощущаете общую удовлетворенность жизнью? – спрашивает он.
– Какое там, – порчу я сеанс, – в темноте ко мне лезут неприятности и монстры, которые их приносят. Более того, всех их я знаю в лицо, а некоторых даже люблю.
Посчитав меня неизлечимым, терапевт посоветовал не закрывать глаза.
– В том числе, – уточнил он, – на окружающее, чтобы найти в нем источник того, что на вашем языке называется «счастьем».
Один раз я так и сделал.
Добрый день
Мимолетный укол блаженства несовместим с политикой. Интимное, как оргазм, счастье не оставляет времени на рефлексию. Тем удивительней, что я не помню даты счастливее, чем 21 августа 1991 года.
За два дня до этого в Москве начался путч, который тогда так не назывался. Никого это (происходящее) особенно не удивило. Для заставшего Пражскую весну поколения перестройка представлялась временным явлением – промашкой властей и передышкой для остальных (хочется конструкции сделать грамматически параллельными).
20 августа мой босс на радио сказал: «Прощай, свобода!», а я попрощался в эфире с коммунизмом, ибо переворот перечеркнул надежду на его перестройку.
21 августа выяснилось, что мы оба не правы. Завершилась эпоха, до конца которой я не думал дожить. Теперь, пожалуй, и не доживу, но тогда я этого не знал и ощутил экстаз на почве политики. В один момент оказалось реабилитированным всё, что в меня тщетно вдалбливали в школе. Впервые слова, которые я стыдился произносить, обрели смыл и право на существование: народ, родина, свобода.
Когда попытка реставрации советской власти завершилась ее разоблачением, я гордо решил, что всё было не зря: Пушкин, Мандельштам, белые ночи. Как будто две страны – державная и моя – слились в одну. В краткий, как ему и положено, но острый до спазма миг я ощутил счастье солидарности с той нищей, бесправной, замордованной толпой, которая внезапно стала народом и защитила всё, что было дорого ему и мне. Я не знал, что такое бывает, потому что даже на футболе не умею болеть за своих, да и кто мне – свои? Но 21 августа они у меня появились. Мы говорили на одном языке и об одном и том же.
В тот день я второй раз в жизни пришел в редакцию, надев галстук. До этого я так поступил, когда Бродский получил Нобелевскую премию.
– Ты похож, – от удивления съязвил тогда Довлатов, – на комсомольского руководителя среднего звена.
– Я считаю этот день моим национальным праздником, – важно объявил я, и Сергей отстал.
На этот раз праздник был общим. Прижимистый Борис Парамонов подбил меня купить вскладчину ящик шампанского и угощать коллег из восточноевропейских редакций, которые обычно выпивали в одиночку.
– Всё будет по-другому, – решили мы с Борисом и тут же затеяли радиоцикл «Веселые похороны».
План, однако, оказался преждевременным, режим обернулся зомби, и мы вернулись в привычное стойло цинизма и скепсиса. На память от иллюзии мне достался подарок друзей: камень из постамента поваленного Дзержинского. Как щепка с креста, этот обломок – свидетель чуда. Глядя на него, я перестаю стесняться того, что пережил.
Когда начались болезни, я задумался о борьбе с недугами. Медицина хороша в критических ситуациях и в больших дозах. В остальных случаях надо обходиться домашними средствами. Главное из них – оптимизм, который если не лечит, то уравновешивает промахи здоровья. Поэтому мы с женой завели семейную Книгу радостей. От других она отличалась честностью: в нее действительно попадали только радости и ничего другого. Становясь частью домашней хроники, они выросли в цене и размере. Даже сам процесс выявления хорошего оказался поучительным и оздоровительным.
– Психическая жизнь не знает лжи, – утверждал Юнг.
– Раз так, – решили мы, – то радостью является любая мелочь, годная на то, чтобы ею поделиться.
Как то: зеленый борщ, приготовленный из добытого на Брайтоне щавеля; полнолуние на безоблачном небе; перцовка под форшмак; стихи друзей; фильм, стоящий того, чтобы его посмотреть с ними; проделки любимых животных; картина, которую хотелось бы унести с выставки; первые сморчки; и ландыши тоже.
Гостивший у нас товарищ стал свидетелем утреннего ритуала. Мы записывали в Книгу вчерашние радости, включая привезенную им же хреновую настойку.
– Каждое утро делаю то же самое, – удивился он, – только у меня книга не белая, а черная, в ней хранятся неприятности, свалившиеся на меня за предыдущий день.
– Зря, – раздулся я от гордости, – всё на свете забывается, но если бедам туда и дорога, то удачи надо хранить, собирать и лелеять, чтобы мы могли оценивать собственную жизнь по ее лучшим, а не худшим проявлениям.
Но радость, как уже было сказано, не счастье, а его суррогат.
Спокойной ночи
– Я ненавижу настоящее, страшусь будущего и люблю прошлое, – говорил Оруэлл.
Когда я наконец пошел в школу, мне не рассказывали про Оруэлла, но я сходился с ним в неприязни к настоящему. Прошлого у меня практически не было, а в будущее я, начитавшись всё тех же Стругацких, стремился всеми фибрами малолетней души.
Теперь всё поменялось. Я не люблю своего прошлого и, когда никого нет рядом, тихонько вою, вспоминая нелепые глупости, которые сделал, сказал или написал. Что касается будущего, то оно перестало меня волновать, и не только потому, что от него мало осталось. Перемены, которых в школе я так ждал, теперь меня тревожат, грозя оставить не у дел. Я знаю, что будет, понимаю, к чему идет, и меня не утешает даже перспектива жить вечно.
– Согласны ли вы на бессмертие, – спрашивал Гессе, – если его разделит с вами мерзавец-начальник и шумный сосед?
Разочаровавшись в прошлом и будущем, я живу наедине с настоящим, и самое трудное – его задержать. Вместо светлого будущего меня слабо греет надежда на такое же, как сегодня.
– Не надо лучше, – бормочу я под нос, – пусть как сейчас, не надо лишнего, пусть будет, что есть.
Когда Бог слышит, ничего не меняется, а если не слышит, то Его нет – то ли вообще, то ли дома. Лучшие дни проходят так быстро, что я уподобляюсь нашим кошкам, не умеющим отличать вчера от завтра.
Может, это оно и есть? И тогда не надо ловить момент, а выбрать любой, когда не страшно, и назначить его счастливым. Например – этот.
Я сижу в любимом кресле, изрядно потрепанном когтями, возле елки, украшенной небьющимися – из-за тех же котов – игрушками. За окном в раннем декабрьском закате светится выпавший ночью снег. У локтя столетняя чашка английского фарфора с китайским чаем. По радио еле слышный прохладный джаз. Вечером будут гости, а потом – наполовину прочитанная книжка про Венецию. Но пока я пишу что хочу, о том, что люблю. Пишу от руки, то вдоль, то поперек линованной страницы, не для себя, не для других, а потому, что никогда ни о чем другом не мечтал.
Остановись, мгновение, я выхожу.