Счастливая девочка растет — страница 13 из 40

Я так обрадовалась, что уже больше не могла ни о чём думать и целый день бегала к Маме, Папе и Бабушке и просила их рассказать мне, что же это такое — «ложа бенуа» и «царская ложа». И все мне отвечали одно и то же: скоро пойдёшь в театр и всё сама увидишь. И тогда я подумала: что я к ним пристала, прямо как маленькая!


Мы в Большом театре. Зал — это целый дворец: ярусы, сцена, занавес, партер. Мы в нашей ложе бенуа, чуть выше партера — царская ложа, кажется, что всюду золото и бархат — я не очень люблю золото, когда его люди носят, а здесь это замечательно! И много-много свечей — Мамочка сказала, что это не свечи, а лампочки, похожие на свечи. И оркестровая яма! Яма — некрасивое слово, но там сидит такой большой, замечательный оркестр! Мамочка говорит: они сейчас будут настраиваться. Я жду. И вот оркестр начинает настраиваться — каждый музыкант настраивает свой инструмент, музыки как будто нет, звучит много-много разных инструментов. Можно подумать, что это просто шум музыки, но для меня это не шум — это уже музыка, я слышу, как подстраиваются многие инструменты, и в груди у меня растёт и растёт восторг — сейчас из всего этого получится какая-то большая, стройная и прекрасная музыка, потому что её написал Чайковский! Скорей! Скорей! Я не заметила, как появился дирижёр. И стал гаснуть, медленно гаснуть свет. Погас! И началась увертюра — никогда не слышала такой прекрасной музыки, кажется, что она идёт отовсюду — такая красивая, но такая печальная!

Опера потрясающая, в смысле музыки, ну и слова, конечно! Играет огромный оркестр — это такой восторг в груди! Но меня немножко удивили певцы — они так странно ходят и совсем странно садятся на стул. Но хуже всех был Ленский — у него был такой голос, как будто его… немножко прищемили. Но когда Онегин его застрелил, я почувствовала ужас. Я не понимаю, как он мог убить своего лучшего друга! Я знаю: сам Пушкин был убит на дуэли, и я не понимаю, неужели люди тогда могли так делать — они договаривались о каком-то месте, где людей мало, ехали туда в каретах или верхом, разговаривали, чуть ли не шутили — потом стреляли друг в друга и кого-то убивали. Мне кажется, что это какая-то чудовищная и невозможная глупость. И преступление!

Опера замечательная, я запомнила её наизусть! Но в арии Ленского «Куда, куда, куда вы удалились…» есть странная, и очень странная, строчка — не хочу о ней думать, но всё время вспоминаю: «Благословен и день забот, благословен и тьмы приход!» Вот что такое «тьмы приход»? Почему-то я думаю, что это не ночь!

Даже не заметила, как домой приехали, а дома, как всегда, замечательная ЁЛКА. Её ставят в угол между шкафом и Папиным письменным столом, и ветки закрывают половину стола, но всё равно, когда там стоит ёлка, за столом работать нельзя, зато есть чудесная ёлка! Правда, я в сорок четвертом и сорок пятом годах очень расстраивалась, что пропали нарисованные Мамочкой игрушки со свердловской ёлки — остались только Три поросёнка. И Анночка с Ёлкой расстраивались! Но сейчас мы уже привыкли и не расстраиваемся, наверное, ещё потому, что очень много красивых и разных игрушек у нас на ёлке.

Мы сели все за стол, и я просто не могла дождаться, когда смогу всё-всё высказать. И вот, когда Мамочка закончила свой рассказ, я сказала, что замечательная, необыкновенная музыка, замечательная опера, но Онегин — негодяй и подлец, он убил просто так, ни за что, своего лучшего друга, и я даже не очень понимаю, как Татьяна, которая написала ему в юности такое удивительное письмо — но он тогда же ещё никого не убил, — почему она его не разлюбила, не стала презирать, не возненавидела?! А в конце сказала: «Я вас люблю…»

Мама, Папа и даже Элка стали то по очереди, то хором говорить про другие времена, про «законы чести» и про то, что если человек отказывался стреляться, его считали трусом и другие люди за трусость могли вызвать его на дуэль и убить… Я сказала:

— Ну и что, это всё тут совсем ни при чём — какая разница, кто, что о тебе думает, а вот застрелить человека не на войне, а в мирной жизни, просто так — это ужасное преступление!

А Мамочка вдруг говорит:

— Нинуша, это длинный и серьёзный разговор, ты лучше расскажи про буфет и что мы там ели!

Я сначала немножко растерялась, но потом, как только вспомнила про буфет, сразу стала рассказывать, потому что там необыкновенный буфет и мы там ели необыкновенные вещи.

Дело в том, что для лож бенуа есть отдельный буфет. И когда мы только туда пришли — это я всё рассказываю нашим за столом, — Мамочка мне сказала: «Нинуша, видишь эту дверь и комнату, видишь, стоит несколько столиков, в антракте пробегись, сядь за один из этих столов, из стопки на середине стола возьми три тарелки, поставь их на стол — одну около себя и ещё две там, где рядом стулья. Посередине стола стоит ещё ваза с пирожными, бутылки лимонада и стаканы, выбери пирожное, какое хочешь, и положи себе на тарелку, а тут и мы подойдём и сядем за стол».

Анночка захлопала в ладоши, а потом спрашивает:

— Ниночка, а какое ты пирожное выбрала?

— Эклер! — говорю.

А потом Мамочка стала рассказывать, как они подошли, сели рядом со мной и выбрали себе тоже по эклеру, подошла женщина, открыла бутылку лимонада, а Мамочка попросила её открыть вторую. Она улыбнулась и открыла.

— Ниночка, а какое пирожное ты выбрала потом? — спрашивает Анночка.

— Больше я уже ничего съесть не смогла, — говорю. — Эклер очень большой и очень сытный.

Мы ложимся спать, я раскладываю посередине комнаты свою раскладушку и думаю: какой замечательный день! Я ведь никогда не была, как говорит Бабуся, «в опере». И какая замечательная опера! Эту музыку невозможно забыть! Ёлка с Анкой что-то у меня спрашивают, я что-то им отвечаю, ложусь, говорю «спокойной ночи» и вдруг вспоминаю: «Благословен и день забот, благословен и тьмы приход!» Тьмы приход — это что? Нет, не хочу сейчас!

И я быстро кладу голову на подушку.

Помогите

Я очень люблю всю нашу семью, мне кажется — конечно, я не буду ни с кем об этом говорить, — что у нас самая замечательная семья на свете!

Анночку я не просто люблю, а после одного случая в 1941 году в эвакуации — она тогда очень испугалась и свалилась за сундук, и я не сразу её вытащила — я всегда, когда могу, за ней слежу, чтобы с ней что-нибудь не случилось.

Я думаю, что если бы она была похрабрее и не плакала так часто, то с ней бы вообще ничего не случалось, потому что… вдруг меня рядом нет или этого Алёши?

И я решила тренировать её на храбрость. Я придумала смешную и глупую короткую игру — мне казалось, что если я её натренирую ничего в этой игре не бояться, то она станет значительно храбрее! А уже потом я её научу: если на тебя какой-нибудь мальчишка кричит или говорит, что сейчас тебя поколотит, надо крикнуть на него ещё сильнее, а голоса у нас у всех очень громкие, ногой топнуть и показать ему кулак — но это потом, потому что я знаю, сразу всему научить нельзя! И я решила начать её тренировать с этой игры — играем дома, и нас всего двое.

Я рассказала ей про игру, а про топать ногой и про кулак пока рассказывать не стала — она может испугаться, потому что она ещё не храбрая. И я рассказала ей, для чего эта игра, что я хочу, чтобы она ничего не боялась. А игра такая: я зарываюсь на нашей вешалке под все пальто, только ноги видны, она в это время сидит в детской, когда я зарылась как следует, я начинаю оттуда несчастным-несчастным глухим голосом, как будто я задыхаюсь, громко, чтобы было из-под пальто слышно, стонать: «Помогите!» Игра, конечно, очень глупая, но я знаю Анку — она боится, даже когда на неё кричат. Я уверена, что она уже в первый день перестанет бояться, ведь она знает, что там я, и будет просто хохотать, потому что, как говорит Бабуся, «мы все — хохотушки».

А ей надо — ну это, по-моему, просто ерунда, — надо разгребать все пальто, смеяться и говорить: «Я знаю, кто там сидит!»

А я буду говорить: «Нет, я не Ниночка… Помогите!» А она должна хохотать и говорить: «Нет, ты Ниночка!» Добраться до меня и закричать и захохотать: «Это Ниночка!» А я, пока она до меня не доберётся, всё время буду стонать: «Помогите, помогите!»

Анночке эта игра, по-моему, сразу не очень понравилась, она всё выслушала и говорит:

— А вдруг мне будет страшно?

Я очень удивилась и говорю:

— Анночка, ну ведь ты знаешь, что под пальто я, Нина, и там не может быть никого другого?

— Да, знаю, — говорит.

— Ну давай попробуем, — прошу её.

— Хорошо! Давай попробуем! — Она соглашается, и я вижу, что ей самой интересно.

Она идёт в детскую, я зарываюсь в пальто, там душновато, и начинаю глухим голосом стонать:

— Помоги-и-и-те!

Прибегает Анночка и спрашивает дрожащим голосом:

— Ниночка… это ты?

Я тогда совсем несчастным и глухим голосом вою:

— Я не Ниночка! Помоги-и-и-те!

Анночка начинает быстро-быстро разгребать пальто и кричит, слышу по голосу, что очень боится:

— Ниночка, ну ведь это ты?

— Я не Ниночка! — тихо вою из-под пальто. — Помоги-и-и-те!

— Ты Ниночка! Ну скажи, что ты Ниночка!

Непонятно уже, где она пальто разгребает, потому что от страха ничего не соображает. И вдруг я разозлилась — ну ведь всё ей объяснила, и прекрасно она знает, что это я, так чего реветь собирается? — и как завою голосом совсем далёким, неизвестно откуда идущим:

— По-мо-гы-тэ-э! — Вот, думаю, какой хороший голос получился — прямо страшный!

А у Анночки руки слабые, она плохо разгребает, потом от страха, наверное, всё упускает — и заплакала:

— Ниночка, это же ты???

Но я продолжаю своим страшным, тихим голосом стонать:

— Я не Ниночка! По-мо-гы-тэ-э!

Тут она до меня докопалась, плачет, я схватила её за руку, привела в детскую, сели мы с ней на Бабушкину кровать. Я вытерла ей слёзы — у неё всегда в кармане платочек есть — и спрашиваю:

— Анночка, ну почему ты плакала?!

— Потому что очень страшно! — говорит Анночка, и так печально говорит.