Когда мы с Папкой подошли к Эрмитажу, я попросила его немножко постоять и осмотреть его с улицы — он очень красивый и благородный!
Зашли внутрь — а я никогда не была в музее и не знаю, как себя там вести. Раньше у меня никогда не было таких мыслей, я везде вела себя так, как считала нужным. Мамочка говорила, что я правильно себя веду, потому что главное — не обижать людей, не делать им плохо, а наоборот — помогать, если помощь нужна, даже совсем незнакомым. Но в музее никого нет — одни мы и, как сказал Папа, «экспонаты».
И всё началось с этих дурацких шкур лошадей, которым пять тысяч лет.
Мы к ним подходим, и Папка говорит таким заманчивым голосом:
— Представляешь, этим шкурам пять тысяч лет!
И он так это сказал, что я сразу остановилась и стала на них смотреть. Ничего в них нет хорошего, ничего интересного нет, и вообще, шкура — это совсем не приятно. Но я стою и смотрю на них и чувствую себя очень глупо, потому что не знаю, как себя вести и сколько надо стоять около шкур лошадей, которым пять тысяч лет.
А Папа вдруг говорит:
— Ну, пошли смотреть, тут так много всего интересного! Или тебе очень шкуры понравились?
Ах ты, Папка, думаю, «пять тысяч лет, пять тысяч лет!», а теперь смеёшься надо мной.
— Понравились! — говорю независимо. А сама думаю: всё, буду себя вести так, как всегда себя веду. И смотреть буду то, что мне нравится.
Мы ходим по Эрмитажу — какие необыкновенные картины, как смотрят на тебя глаза с некоторых картин! Мне ужасно нравятся натюрморты — они замечательно нарисованы: виноград можно взять и съесть! И вино можно выпить из бокала!
Папа спрашивает, нравится ли мне Рембрандт. Я говорю, что не очень — он замечательный художник, я это чувствую, но всё такое тёмное, мрачное.
Папа объясняет, что краски и лаки со временем меняют свой цвет, поэтому неизвестно, как выглядели эти картины при жизни Рембрандта.
Вообще-то, мне вроде понравились и «Даная» и «Саския», но не совсем — у Данаи ужасный живот и лицо так себе, а Саския — я знаю, что она жена Рембрандта, но поза у них какая-то… неискренняя! Папа сказал, что это «очень известные картины»! Ну, что поделаешь!
И ещё мне не нравятся толстые, неопрятные, все в складках и каких-то вмятинах голые женщины — на них совсем неприятно смотреть, и я не понимаю, зачем художники их рисовали, неужели не было других, стройных? А у Тициана и Рубенса других, по-моему, нет. Спрошу у Мамы.
Папа сказал, что сейчас мы пойдём смотреть две картины — он считает, что они мне очень понравятся! Это Мадонны Леонардо да Винчи.
Я пока не могу от них уйти — я их сравниваю: это «Мадонна Литта» и «Мадонна Бенуа», картины небольшие — женщина с младенцем на руках. Я чувствую их любовь и нежность. Хотя у «Литты» есть ещё что-то. И я решаю: мне больше нравится «Литта». Но обе — прекрасные картины!
— Папа, — говорю, — он такой гений, а жил в пятнадцатом веке!
Папа смеётся и говорит, что гениальность не имеет отношения к времени, гениальных людей не так много, и они «разбросаны» по векам. А мне стыдно Папе признаться, что я считала — ну семнадцатый век — восемнадцатый… а в пятнадцатом веке, мне казалось, люди-то ещё еле-еле разговаривали. Это всё оттого, что я очень мало знаю! Ладно, всё-таки мысль у меня про пятнадцатый век хоть и глупая, но смешная — Маме расскажу!
К нам подходит смотрительница этого зала — в каждом зале на стуле сидит худенькая строгая женщина, смотрительница зала, так Папа объяснил. И она спрашивает: нравятся ли мне Мадонны? Я отвечаю, что очень нравятся. Она кивает головой и отходит. Я говорю Папе:
— Как здорово, что мы здесь совсем одни — никто нам не мешает смотреть, никто ничего не говорит, тихо, мне нравится!
Папа отрицательно качает головой, у него становится серьёзное и немножко грустное лицо.
— Нет, Мартышка! В музее должны быть люди, много людей — они должны видеть эти гениальные картины!
— А почему их нет? Почему мы одни? — спрашиваю.
— Город ещё не пришёл в себя после блокады, — говорит Папа.
И тогда я понимаю, какую глупость я сказала, потому что знаю очень много о блокаде Ленинграда — родители рассказывали.
— Он придёт в себя, — говорю, — и тогда люди пойдут смотреть картины!
— Да! — улыбается Папа. — Он очень скоро придёт в себя!
А я смотрю на «Мадонну Литта» и думаю: раньше слово «гений», когда говорили о картинах в журналах или альбомах, было для меня просто словом.
А теперь я стою около картины, нарисованной в пятнадцатом веке, и любуюсь ею!
Вот такие у меня сейчас мысли!
Над городом
Ну почему я так долго сплю?! Почему я сплю дольше всех в нашей семье?
Когда дома я просыпаюсь в воскресенье, все уже давно проснулись и умылись — одна я валяюсь.
— Пап, а Пап, — спрашиваю, — я что, опять дядю Мишу проспала?
— Мартышка, дядя Миша очень много работает, — объясняет Папа. — И с тех пор как мы уехали в Москву, у него практически нет семьи — хоть вокруг в доме все родственники. Вся жизнь у него на работе.
— Так что, мы вообще с ним больше не увидимся? — Я ужасно расстроилась и рассердилась. — Ты что, разбудить меня не можешь — мы бы хоть вместе позавтракали!
— Миша не разрешил тебя будить и сказал, что сегодня придёт с работы пораньше — вместе поужинаем.
Я вижу, что Папа радуется и тому, что я хочу с дядей Мишей позавтракать, и тому, что дядя Миша хочет с нами поужинать.
Мы завтракаем, и Папа говорит — ив голосе у него не только радость, но и что-то вроде гордости:
— Сегодня пойдём в Исаакиевский собор! Если ты не против, прогуляемся, он здесь недалеко.
Мы идём в Исаакиевский собор, Папа держит меня за руку — у него крепкая, тёплая рука. Мне очень нравится, что Папа держит меня за руку — ведь я уже взрослая, и мы идём с ним и держимся за руки, как друзья.
В Москве он всегда работает — никогда ещё с ним так не гуляли.
Он рассказывает совершенно удивительные вещи — про дома, про булыжник, про то, как мосты разводят. А я вдруг удивляюсь: когда я первый раз вышла на Невский проспект, я как-то даже немножко съёжилась — он такой красивый, но такой строгий, немножко суровый и совсем тебе не улыбается. Река Нева — широкая, серая, холодная, она блестит, но блестит… как металл — так тогда, в первый день, мне показалось.
А сейчас у меня такое чувство, что Ленинград и не суровый и не холодный и что он мне улыбается очень сдержанной улыбкой, как дядя Миша. Они так похожи с дядей Мишей — прямые, строгие, скромно одетые, сдерживающие свою любовь и радость, но мне она видна. Я понимаю, что нельзя человека сравнивать с городом, но почему-то сравнивается!
Издали вижу: мороженое вроде продают. Подходим ближе — пирожки, а я очень люблю пирожки и сразу смотрю совсем в другую сторону.
— Мартышка, а Мартышка, — просит Папа, — что-то хочется пирожок съесть — ты мне не составишь компанию?
— Конечно составлю! — радуюсь я.
Папа покупает четыре пирожка и говорит, что два сейчас съедим, а два потом, и эти «два потом» нам женщина кладёт в бумажный пакет.
Мы подходим к Исаакиевскому собору, и я сразу понимаю — передо мной чудо. Чудо, по-моему, невозможно объяснить, рассказать — там есть что-то, для чего нет слов, а может, я их просто не знаю! Обходим его, отходим, любуемся. Я не понимаю, как можно было его построить — эти огромные колонны, огромные куски мрамора или гранита, как и кто его мог построить?! И потом, он очень высокий!
— Ну как тебе? — гордо спрашивает Папа.
— Это чудо, Папа! Но я не понимаю, как его можно было, как говорит Бабушка, сотворить.
— Да! Это отдельная, замечательно интересная история — я потом тебе всё расскажу, подробно расскажу! — радуется Папа. — А сейчас пойдём, найдём сторожа — вдруг он нам его откроет, тогда поднимемся на смотровую площадку, и ты увидишь город сверху — это незабываемое зрелище!
Когда мы подходим к собору ближе, я вижу странные вмятины, царапины, сколы на фасаде, как будто его кусали очень маленькие хищники.
— Пап, что это? — И я показываю на одну вмятину.
— Немцы из пушек и пулемётов обстреливали непрерывно — это от пулемёта, — говорит Папа задумчиво.
И вдруг я понимаю, что в голове у меня всё время крутится одна мысль.
— Но ведь он очень высокий! — говорю.
— Сто метров с небольшим, — отвечает Папа.
— А в городе есть кто-нибудь выше него? — выспрашиваю.
— Самое высокое здание, — вспоминает Папа.
— Но в него ведь ни одна бомба не попала — это удивительно! — говорю.
— Сие есть тайна великая для меня. — Папа задумчиво качает головой. Потом он вдруг как-то встрепенулся и говорит мне бодро и весело: — Знаешь, Мартышка, пойдём-ка мы с тобой и поищем сторожа — собор явно закрыт!
Сторож — пожилой, худой, строгий — горбится, смотрит на нас ещё издали и, когда мы подходим, сообщает:
— Собор закрыт.
— Здравствуйте! — говорю я сторожу и улыбаюсь ему немножко нежно, как нечужому человеку, потому что иногда мне хочется обнять всех блокадников.
— Здравствуй! — Он улыбается и качает головой.
— Добрый день! — говорит Папа, и я чувствую, как он волнуется и как трудно ему будет говорить то, что он собирается сказать. — Мы ленинградцы — я родился и вырос на улице Писарева. Сейчас мы живём в Москве. Это моя средняя дочь, я привёз её, чтобы показать наш город!
Папка, бедный, он очень волнуется, не улыбается и очень серьёзно смотрит своими огромными глазами на сторожа.
Сторож вдруг выпрямляется и говорит гордо:
— Лучше, чем от нас, нигде город не увидишь! Пошли!
Мы идём, он отпирает дверь, и мы входим в собор.
Там темно и холодно. Папа крепче держит меня за руку, мы куда-то подходим и останавливаемся.
— Вот по этой лестнице прямо к колоннам и выйдете, — объясняет сторож.
Я уже в темноте пригляделась, всё вижу, но лестницы-то никакой нет! Оглядываюсь — где она? Папа со сторожем тихо смеются.