Она осторожно ложилась с краю, они замирали, не смея дышать, но через пару минут он резко разворачивался, приподнимался на локте, и…
Все это продолжалось недолго, месяца три с половиной или четыре.
Кончилось лето, пролетел теплый и неожиданно солнечный сентябрь, и тут же начался холодный октябрь, обдав резкими ветрами и накрыв уже почти не проходящими, сплошными колючими ливнями.
В октябре он так затосковал, что ежедневно бегал на почту и заказывал разговоры с матерью.
Она умоляла его «досидеть до весны», боясь, что времени прошло слишком мало и что он вернется к «царице Тамаре». Та, по непроверенным слухам, была прощена и снова жила в Москве.
Он рассмеялся, сказал, что это все «ее больная фантазия», возврата туда нет и не будет.
Мать не верила ему, врала (он это чувствовал), что грузинский ревнивец его караулит по-прежнему, и умоляла не приезжать.
Но в середине ноября он точно понял, что едет в Москву. Ничего не сказав матери, он стал собираться.
Однажды Клавдия, его квартирная хозяйка, хитро прищурившись, спросила:
– Лыжи востришь?
Он дернулся и покраснел.
– С чего вы взяли?
Она махнула рукой:
– А чему удивляться? Зиму ты тут не высидишь, знаю!
– Все-то вы знаете, – буркнул он.
Мучил его разговор с Ольгой. Были даже трусливые мысли просто сбежать. Без объяснений. Просто уехать, когда Клавдия уйдет на работу, и все. Просто и быстро. Главное – просто.
Но не решался. Понимал, что с Ольгой надо поговорить. Только о чем? Сказать ей спасибо за, так сказать, проведенные совместно часы и минуты? За то, что скрасила его дни в этой постылой ссылке? За то, что одарила теплом и любовью? Не поскупилась на нежность?
Глупость какая! И как это выговорить? Смешно. Наврать, что едет ненадолго? Типа – дела? И что вернется?
Ну, это вранье она тут же раскусит. Она ведь не дура! Наврать, что приедет за ней? Слишком подло. Она станет ждать и надеяться. Такие, как она, готовы ждать жизнь, а не годы.
Начеркать письмецо? Это, конечно, проще. То есть совсем легко. Например, так – все было чудесно и даже волшебно. Но, ты понимаешь – там мой город и мать. Ничего не попишешь – такое бывает. Спасибо за все. И – прощай. Буду помнить всю жизнь!
Все правда, кроме последнего. Помнить «всю жизнь» он и не собирался. А то, что все было чудесно, чистая правда, ей-богу! Ни капельки лжи. Только вот… вряд ли ее это сильно утешит.
Ну а жизнь, как всегда, мудрее. Сама подсказала, как быть.
Ольга спросила сама:
– Когда ты… домой?
Он растерялся, что-то забормотал, а она перебила:
– Да езжай ты! И поскорее. Зимой тут вообще… невыносимо. Ты уж поверь. И дом этот… холода плохо держит. Щели одни, посмотри!
Он шагнул к стене и провел рукой по шершавым бревнам.
– Да, ты права – уже сейчас… очень холодно.
Она кивнула:
– Ну, вот! Я ж… говорю…
Потом резко вышла из комнаты, а он смотрел на захлопнутую дверь, не решаясь выйти за ней.
Минут через десять она позвала его ужинать.
Он сел за стол, а она накладывала ему в миску картошку. Ели молча. Он бросал на нее осторожные взгляды и видел, как она с аппетитом ест, как берет еще кусок хлеба, отрезает колбасу и хрустит соленым огурцом.
Она была, казалось, совсем не расстроена и даже весела.
Потом они пили чай, пришла с работы тетка и вывалила из бумажного пакета свежие пряники.
Разговор пошел общий, пустой, ни о чем, и тетка только переглядывалась с племянницей, или ему так казалось.
Потом тетка ушла к себе, а Ольга стала убирать со стола, и они снова молчали.
Он пошел к себе, обронив осторожно, что ждет ее в комнате. Она ничего не ответила. Он лег на кровать, взял книгу, но чтения не получалось – он прислушивался к звукам, доносящимся с кухни, а позже – из комнаты. Ольга о чем-то спорила с теткой, но звук был монотонный, приглушенный, и он ничего так и не понял.
Он сам не заметил, как уснул – под стук очередного дождя по жестяной крыше, дождя, который так уже всем надоел.
Проснулся он ночью и удивился, что ее рядом нет. «Значит, обиделась, – подумал он, – ну да, все правильно. Я, конечно, сволочь отменная, но… Я же ничего ей не обещал. Ничего! Она все знала – что я – временщик, что мать меня «спрятала». Что оставаться я здесь не намерен. И что уеду – совсем скоро уеду. Ну, а то, что случилось… Так по взаимной договоренности, если хотите! Она девочка взрослая, двадцать два – не пятнадцать, ну, и все остальное. А то, что обиделась, – это понятно. Любой бы обиделся. А уж женщина…»
Письмецо он все-таки написал. Вышло дурацким: «Спасибо за все! Ну, и прости – жизнь есть жизнь, она и диктует. У нас разные жизни и разные планы. И снова – прости».
Письмецо это неловкое он положил на колченогий и шаткий кухонный стол тети Клавы.
И был таков. В поезде, отъезжавшем от городка, он вдруг загрустил. На душе стало зябко и пусто, словно вот сейчас, когда он уезжает, надеясь при этом, что навсегда, у него что-то забрали – не то, что вроде дорого ему и сильно нужно, но все-таки…
Поезд шел ночь, и наутро, в самую рань, в полшестого, он вышел на московский перрон.
Было довольно холодно, и вокзал, пути и вагоны были укутаны плотным туманом, перемешанным с запахом паровозного дыма.
Он постоял на перроне, жадно вдыхая эту сладкую и знакомую смесь запахов большого и очень родного города, расправил плечи, улыбнулся и бодро пошел на выход.
Та недавняя и очень короткая жизнь, которую он проживал еще вчера, осталась так далеко, что он тут же забыл ее – не жалея о ней ни минуты.
И не вспоминая, кстати, почти никогда. Или – совсем никогда.
Исключая сегодняшний день. Из-за этой нелепой Ведяевой Дарьи.
Он лежал на диване, то проваливаясь в странный тяжелый сон, перемешанный с явью. То просыпаясь – тревожно, словно очнувшись от тяжелой болезни. И снова впадая в небытие.
Потом наконец проснулся, открыл глаза, попил теплой невкусной и старой воды из бутылки и посмотрел на часы. Было довольно поздно, почти семь вечера, и он удивился, что жена ни разу не позвонила.
Он взял телефонную трубку и набрал ее номер.
Голос ее был раздраженным и злым.
– Что, Куропаткин? Очнулся?
Он что-то забормотал, пытаясь найти оправдания. Он всегда разговаривал с ней, словно оправдывался. Такая форма сложилась давно, но каждый раз он расстраивался, словно впервые, чувствуя себя шкодливым и глупым ребенком.
Она перебила его и прибавила голосу:
– Мужчина – это ответственность, Куропаткин! Ты меня слышишь? А то, что делаешь ты… Это, знаешь ли… беспредел! Вот что это такое!
– Почему беспредел? – удивился он. – И вообще, при чем тут именно это слово?
Лексикон ее первого мужа.
Инна Ивановна на вопрос не ответила, выкрикнув еще что-то обидное, вроде того, что он – настоящий козел и дерьмо, и бросила трубку.
Он встал с дивана, окончательно разбитый и поверженный, достал из сейфа бутылку хорошего коньяка – для гостей. И стал пить прямо из горла – от большого душевного расстройства и даже практически с горя.
Выпив почти до дна, он снова рухнул на свой сиротский диван, просипев вслух почти неразборчиво:
– Значит – вот так? Значит, развод, моя милая! Ну, хорошо! – последнее прозвучало совсем угрожающе.
И снова уснул. Утром, часов в шесть, он проснулся от страшной боли в спине – диван производства славного украинского города Н. объяснил ему, где раки зимуют. Кряхтя и постанывая, согнувшись почти в дугу, он еле дошел до туалета, чтобы умыться и привести себя в порядок.
Глядя на свое отражение, он четко понял одно – являться с такой мордой домой он не вправе.
И дело даже не в жене, дело в Ваньке.
– Ох, ну и рожа! – сказал он вслух и покачал головой.
Вернувшись в офис, он дрожащими руками поковырялся в кофеварке, понимая, что если не крепкий кофе, то лютая и мучительная смерть.
Кофе получился – вот что значит напрячься, – и он стал понемногу, медленно и тяжело, приходить в себя.
Раздался телефонный звонок, и глухой женский голос спросил про «оклад» и «социальный пакет».
Он озвучил «оклад», пропустив мимо ушей вопрос про «пакет», и голос захохотал раскатистым, почти мужским смехом:
– Вы это как – серьезно?
Он сурово кашлянул, спросив, что соискательницу так удивило.
– Да козел ты! – грустно ответила та и, тяжко вздохнув, бросила трубку.
Второй раз за сутки его припечатали этим «чудесным» словцом. Инна Ивановна и эта баба.
«Не многовато, любезный?» – спросил он себя и снова расстроился.
«Видимо, правы», – совсем взгрустнулось ему.
Но взял себя в руки и все-таки решил, что надо бороться. Для начала следовало поесть. Точнее, пожрать. Он заказал большую пиццу, самую острую, и перченые куриные крылья – чтобы взбодриться.
Потом достал из шкафчика свежую сорочку, носки и трусы. Переоделся, смочил водой волосы, сбрызнулся одеколоном и стал ждать свой ланч.
Плотно поев, он почти пришел в себя, снова сварил кофе и принялся разбираться в Полинкином хозяйстве.
Наведя кое-какой порядок, он подустал и решил устроить передых. Не стал ложиться на неудобный диван, а сел в кресло – намеренно, чтоб не уснуть. Вытянул ноги, откинул голову и закрыл глаза. «Релакс, – объявил он, – ну, или как ее… медитация!» Расслабон, короче, если не очень мудрить.
А перед глазами вдруг снова возникла Ольга и тихий и сонный Энск. Вот почему? От тоски? Словно по медленной, затянутой ряской реке в старой лодке без весел, чуть покачиваясь, несли его воспоминания – неспешно, растянуто, как при замедленной съемке.
И он вдруг подумал, что Ольга и те несколько месяцев полного покоя и отсутствие африканских страстей, возможно, были самыми счастливыми и беззаботными днями в его бурной жизни. Эта мысль потрясла его! Просто пробила до дрожи.
А Ольга – Ольга была лучшей женщиной в его жизни. Лучшей! Потому что ничего она от него не хотела. Ничего не просила – даже самой малости! Ничего не требовала. И всем была довольна и, кажется, счастлива. А он… Он ничего не заметил! Не оценил. Не прочувствовал и так и не понял. Что такая, как Ольга…