Какая гордость наполняла тогда грудь председателя районного правления СПМ при одном только воспоминании о первой в его жизни кампании — закупке зерна у крестьян. В этом маленьком селе, Грушевне, хлебозаготовки проходили так же тяжело, как и по всей стране в пятидесятые годы. Несмотря ни на что, лозунг «Хлеб для города, для рабочего класса» нужно было выполнить. Но каким образом? Это отходило на задний план, вытесняемое тоннами и процентами выполнения плана обязательных поставок, вытесняемое каждым трудным днем, — ведь, несмотря на вражескую пропаганду и нашептывания кулаков, несмотря на крестьянское упрямство, к скупочным пунктам подъезжали телеги с зерном.
За первой кампанией пришли следующие, от которых, даже если бы он и хотел, то не смог бы уклониться. Горчин быстро рос в этой среде, становился нужен, потому что он умел не только учить детей или организовывать кружки СПМ, но мог также написать прошение в «город» и здорово поработать лопатой при строительстве дороги на общественных началах. Он мог посмеяться, пошутить или, в зависимости от ситуации, с одинаковым энтузиазмом говорить как о политике, так и об использовании искусственных удобрений.
Но многое звало Михала назад в город. Вначале он удовлетворялся двадцатикилометровыми бросками на велосипеде в «район», на дискуссии в лицей, в кино, на выступления передвижного театра. Не прекратилось это даже тогда, когда он познакомился с Эльжбетой, и теперь жизнь в Грушевне просто стала длинной полосой ожидания удобного случая для того, чтобы уехать.
Так что избрание на пост председателя районного правления пришло как избавление, было перстом судьбы, которая, с одной стороны, позволила ему узнать, как живется в глухом селе, но одновременно отодвинула необходимость проверить его подход к жизни в том случае, если бы он годами находился в той среде. И та же самая судьба преподнесла ему дар, который тогда показался ему бесценным, — Эльжбету.
А теперь оба они видят ее лицо в разных ракурсах. Первый видит лицо женщины за тридцать лет, уставшей от жизни: от работы, учебы, воспитания ребенка и постоянной готовности помочь, которая всегда сопутствовала огорчениям и тревогам мужа. Через мгновение на ее лицо накладывается лицо девятнадцатилетней смеющейся девушки, заплетающей волосы в толстую золотую косу. Это светлая и полная живых красок картина, картина, которая не хочет исчезнуть из глаз того, второго — парня в выцветшей на солнце форменной рубашке Союза польской молодежи.
Первый поднимается, оставляя юношу с его мечтами. Его охватывает гнев, появившийся от жалости ко всему тому, что когда-то было молодым, свежим, простым и теперь безвозвратно ушло в прошлое. Он уже не помнит плохого и горького, в памяти сохранились лишь теплые краски воспоминаний. И хотя теперь опыт заставляет его смотреть в прошлое другими глазами, он поднимается с какой-то грустью над этой местностью, вбирает в себя вид красных крыш, белых стен из известняка, заросших травой руин синагоги. С высоты он любуется перспективой соседних деревень, прячущихся в сочной летней зелени лугов и полей. А потом медленно начинает надвигаться пепельное одеяло облаков, из которого выползает черная дождевая туча и растет все больше и больше, как чудовищный осьминог, плотно охватывая все мягкими щупальцами.
А он снова один, даже когда появится Бжезинский, с которым они условились встретиться в тринадцать пятнадцать, и когда часом позже соберутся все члены бюро, он, Михал Горчин, по-прежнему будет в комнате один.
Горчин понимает, что существует граница, до которой он может дойти в одиночку, даже, если потребуется, вопреки самому себе. Но дальше они должны пойти вместе, их нужно увлечь за собой, потому что иначе все, что здесь делается, будет только благим пожеланием, фикцией.
И Михал Горчин понимает, что он еще не перетянул их за собой через эту линию, несмотря на то что со времени памятного пленума, когда его здесь выбрали первым, он все время старается об этом помнить, прилагает все усилия, работает в мрачном, подрывающем здоровье исступлении по двенадцать — четырнадцать часов в сутки.
Вот наконец пришел инспектор Бжезинский. Он почти от самой двери протягивает руку, сдержанно улыбается. Вид у него благовоспитанный, гладкая, свежая кожа, густые седые волосы старательно зачесаны вверх, только глаза под очками неожиданно живые, молодые, полные огня, они говорят о том, что этого человека природа случайно поместила в такую холеную оболочку, предупреждают, что здесь имеешь дело с индивидуальностью. Михал при первой же встрече понял, с кем он имеет дело, и сразу сделал для себя выводы на будущее, которые сбылись до мельчайших подробностей, потому что Бжезинский очень быстро оказался в явной оппозиции. Он не перестал относиться к Михалу с искренней симпатией, но успешно ускользал из-под влияния, которое как раз на него и хотел оказать секретарь.
— Я знаю, что он ваш приятель, товарищ Бжезинский. Но посмотрите на него как бы со стороны, холодно, трезво, даже — и это в вашем стиле, — Михал улыбается, — более принципиально. Разве член партии, активист с высшим образованием, который на семинаре прекрасно говорит о материалистическом взгляде на мир, может посылать собственных детей на уроки закона божьего?
— Вы не знаете, какая у него жена!
— Не знаю. И это меня мало интересует. А то, что он прячется за спину жены, на которую он прежде всего влиять должен сам, еще больше говорит о нем как о человеке бесхарактерном. Ему абсолютно все равно, что весь город смеется, когда в окне его квартиры на праздник тела господня выставлен во всем великолепии настоящий иконостас. А тем самым он компрометирует не только себя.
— Я уже с ним говорил… И не раз говорил…
— Ну вот видите!
— Серьезное дело, неприятное. Для вас, товарищ секретарь, оно, может быть, и простое. Отобрать партбилет, снять с поста…
Бжезинский приводит десятки аргументов в защиту, которая является уже не обычной защитой близкого ему человека, даже его фамилия там не упоминается. Речь не идет о каком-то одном человеке, а о проблеме…
— За все время существования райкома я был членом бюро, товарищ секретарь. — Инспектор Бжезинский повторяет свою старую песню. — Сразу же после войны я начал организовывать в Злочеве систему народного образования и вот уже более пятнадцати лет работаю школьным инспектором. У меня была возможность присмотреться ко всем властям, которые здесь были, или, вернее, к формам, в которых эта власть осуществлялась. И меня радуют и изменения к лучшему, и то, что я вижу все более умных людей на ответственных постах. Честно говоря, я не только присматривался, но и боролся. С Белецким, например. И не знаю, почему так получается, что я так редко соглашаюсь с вами.
— Вы по натуре оппозиционер, — подсказывает ему Горчин, но невольно при этом кисло улыбается.
— Ну что вы! — протестует Бжезинский. — Я никогда не был в оппозиции ради оппозиции. Хотя вы, может быть, и правы… Такие уж мы, общественные деятели, двух-трех лет нам хватает, чтобы научиться говорить, а за всю жизнь не можем научиться молчать… Когда мы вас слушаем, товарищ секретарь, мы убеждены в вашей правоте. Неправда, что мы на бюро или на пленуме только для того и нужны, чтобы механически поднимать руку «за». Мы только сомневаемся относительно ваших конкретных действий. И такие сомнения накапливаются, не находя выхода на наших заседаниях. А где же внутрипартийная демократия, если ее применяют на практике только по большим праздникам? — Бжезинский решительно говорит все, о чем он не раз думал, будто бы хочет вызвать протест у этого замкнутого человека.
— Я не люблю пустой болтовни, — говорит Горчин, — деклараций. Вы сами знаете, как я разговариваю с людьми. Разве вас самого не злит, когда вы видите, сколько времени мы тратим на повторение известных истин, на которые люди, собственно говоря, уже не реагируют, потому что к ним привыкли, они надоели всем до крайности… Я думаю, что возбуждает лишь живая картина, создание чего-то нового. Пусть это мелочь, но я всегда выступаю без бумажки. И только тогда я знаю, что меня слушают, а не смотрят украдкой в газету, разложенную на коленях. Они следят за моей борьбой с не желающей повиноваться мыслью и становятся как бы соавторами возникновения именно такого нового. А значит, не нужно повторять до тошноты то, что ты им хочешь сказать, — хватит плана действий.
— Все это убедительно, однако здесь есть одно «но». Вы делаете одну принципиальную ошибку, товарищ секретарь. Вы подходите к людям, как если бы они были уже до конца сформировавшимися. А ведь в нашем деле иногда приходится принимать трудные решения. Я стараюсь всегда видеть сложность этих явлений, связанное с ними внутреннее сопротивление, столь свойственное человеку. Да и я сам, хотя я в партии с сорок третьего, иногда испытываю такое чувство. И наверное, здесь недостаточно только убедить самого себя, но нужно убедить себя через убеждение других. Вы мчитесь постоянно вперед, оставляя за собой нетронутые белые пятна в человеческом сознании. Людей, которые честно об этом предупреждают, вы называете критиканами или пессимистами, еще к тому же подозрительно глядя им на руки — чисты ли?
Михал встает из-за письменного стола и в молчании ходит по комнате, которая ему кажется сейчас слишком тесной и душной. Он вдруг чувствует себя придавленным этим потоком слов, правоту которых трудно было отрицать, но они заключали в себе только частичную правду, обусловленную целым рядом неуловимых обстоятельств, в то время как ему нужно было рассмотреть конкретный вопрос, требующий немедленного решения.
— Я люблю дискуссию, — постепенно припирал он Бжезинского к стене, — но некоторые проблемы можно проверить только на практике. Конечно, тогда приходится брать на себя риск, о котором я уже говорил. Посмотрите на это холодно: два человека, один из которых полностью берет риск на себя, а второй только предупреждает о своих сомнениях и смотрит на все со стороны. А ведь известно, что в конце концов остаются только дело и человек, который за него взялся и постарался придать ему материальную форму. Риск — всегда дело только одного человека. В любых условиях. И имейте это в виду, когда будете заявлять о своем несогласии… Хотя сегодня, через несколько минут, мне будет достаточно одного вашего молчания. Остальное я беру на себя. Без всякого удовольствия, верьте мне…