Счастливого дня пробуждения — страница 36 из 50

Я снова бросаю взгляд на свои бледные руки, на кольца-шрамы, на разводы на ладонях. И вижу их теперь иначе, будто мутная вуаль спала с восприятия. Вот что по-настоящему красиво. Постоянство. Сила противостоять хаосу. Безопасность. Впервые я чувствую такую всепоглощающую радость и благодарность за то, чем я являюсь, за то, чем меня создали. Так вот о чём говорил тогда доктор: шестьдесят три жизни были созданы и пожертвованы в угоду теории, чтобы сделать возможным моё существование. В моём сознании чаши весов между ними и мной наконец застывают с перевесом на моей стороне.

Глава 14


То тут, то там вдоль дороги скачут кочки срубовых изб, хлевов, огородов. По левую руку тянется огромное и мёрзлое чернозёмное поле, по которому прогуливается крохотная фигурка не то козы, не то осла – отсюда и не видно, не больше муравья. Над деревьями в мартовском солнце горит золочёный крест церкви. За берёзами мелькает поселение: старые деревянные дачи перемежаются с кирпичными новостройками. Похоже, не все дома жилые, многие пустуют от лета до лета.

Мы съезжаем на бугристую размытую дорогу к посёлку – и вот на развилке я вижу чуть покосившийся, обмытый дождями двухэтажный дом с резными наличниками, в проплешинах голубой краски темнеет отсыревший брус. Горбится хромоногая башенка флигелька на подпорках, из скатной крыши торчит давным-давно небелёная печная труба. На самой верхушке на кровле – нелепый, грубо выполненный конёк, будто шахматная фигурка. Я как раз думаю, что ни за что бы мне в этом доме жить не хотелось, как катафалк тут же заворачивает именно к этому чудовищному строению.

– Вот гадёныши, – ругается доктор, щурясь на чернеющий провал разбитого окна под козырьком.

Он глушит мотор и выходит на заросшую дорожку, которую уже почти не видно за ковром сорняков.

– И давно вы тут не были? – Я вылезаю следом, брезгливо оглядываясь. Весь сад утопает в густых кустарниках и сорняках, через которые едва видно напоминающий старческие зубы прорежённый штакетник.

– Очень давно. Это Николай каждый год ездил убираться. – Доктор взбегает по скрипящим ступеням. – Только в последний год я его не отправлял. Но, смотрю, сильно он не старался.

Я тоже опасливо взбираюсь по лесенке; так и кажется, что подгнившие деревяшки вот-вот провалятся подо мной.

– Ох, – раздражённо цыкает доктор: замок не поддаётся. – Принеси-ка бензин, – машет он мне. – Синяя канистра у левой стенки.

Я, кряхтя от натуги, возвращаюсь с ёмкостью, в которой зычно булькает топливо. Какое-то время я наблюдаю, как доктор обмывает железяку, заливает немного в скважину, ждёт. Потом недовольно бурчит оттого, что руки запачкал. Ждёт ещё и пробует ключ снова. В этот раз замок поддаётся, со ржавым скрежетом петель отворяется дверь.

Мы заходим в темноту. Пахнет затхлой промёрзлой сыростью и нежилым помещением. Гуляют сквозняки, всё скрипит, щёлкает, охает, будто от малейшего ветерка весь терем сложится как карточный домик. Вокруг мраморными глыбами проступает накрытая простынями мебель, и мне отчего-то вспоминается, как точно так же был накрыт Николай. И всё это так неуютно, мрачно, грязно, удушливо, будто мы в одном доме с призраками. И неужели нам здесь придётся жить?

Доктор медленно, как зачарованный, ступает вперёд. Касается щербатых зарубок на дверном косяке, проводит рукой по стене коридора. Он долго молчит, будто сам в этот момент заржавел. Я иду след в след и боюсь хоть какой-нибудь звук издать. Если честно, мне плакать хочется от брезгливости, и я уже буквально чувствую сдавливающие горло тугой рукой рыдания. Я хочу домой, в родной особняк, в свою чистую и уютную палату! Хочу сидеть в библиотеке на узорчатом ковре, а не жить в этом ужасном месте! Наверняка тут и мыши, и земляные блохи, и тараканы, и ещё не пойми что водится, полная антисанитария. Как здесь вообще работать? Куда ни посмотри, взгляд сам натыкается на дыры, рассохшиеся щели и густой слой пыли. Так и кажется, что в каждом тёмном углу копошатся насекомые. А доктор будто и не замечает, задумчиво проходит по комнатам, открывает двери.

– Ха, ну надо же. – Его затуманенный взгляд вдруг падает на рамку на стене. Он снимает её с гвоздика и отряхивает рукавом. Проступает выцветший до полупрозрачности фотопортрет в виньетке. – Смотри-ка, это мы. Это мама, – показывает он на немолодую и страшно некрасивую женщину в тёмном платье. – Это отец. – Он коротко стучит по груди человека с тяжёлым взглядом и кустистой бородой. – Это Аннушка, сестрица моя. – Он переводит палец на худую девушку с гладко убранными волосами. – Она через два месяца умрёт после этого. В апреле от туберкулёза… Платоша только не попал – он тогда уже всё. Сыпной тиф. А это я.

Доктора я легко узнаю – но тут он ещё такой молодой! Я восторженно принимаю из его рук рамку и бегаю глазами между настоящим доктором и тем, что невесело смотрит на меня с фотографии – с непривычно коротким ёжиком волос и совсем гладким лицом. Быть может, тут ему лет девятнадцать-двадцать, если не меньше. Весь худой и длинный, как башня линий электропередач, скулы выступают, бросая треугольные тени на лицо.

– Ох, – выдыхаю я, – так у вас была семья.

Номинально, конечно, мне это было известно, но теперь я это вижу собственными глазами, и это неприятно бьёт по мне – всё-таки мы очень разные.

– Конечно была, – печально улыбается доктор.

И я пытаюсь представить, какого это – похоронить и родителей, и сестру, и брата, и жену. И даже собственного сына. Мы идём дальше на второй этаж по узенькой лестнице. Перила с грубо вырезанными балясинами ходуном ходят под ладонью, будто вот-вот отвалятся. Здесь потолок ещё ниже, коридор – теснее. Доктор иногда что-то глухо бросает: «Тут Платоша жил» или «В холодные зимы мы все втроём здесь спали». Хоть он и говорит вслух, но, кажется, вовсе не со мной. И вот мы выходим в поразительно светлую комнату в том самом косом флигеле – большое окно в пчелиных сотах помутневших зеленоватых стёкол. Местами даже волнами идут.

– Тут мой старик обычно работал. – Доктор проводит рукой по пыльной поверхности массивного и тяжёлого стола. – Тут ещё у него висела клетка с щегольчиком. – Он указывает на ввинченный в потолок крюк и улыбается так, будто слышит птичий голос сквозь время. – Хорошо пел.

– А здесь что? – указываю я на большой клёпаный сундук.

– Книги, наверное, – пожимает он плечами.

– А можно заглянуть?

– Всё, что хочешь, – кивает он, застывая перед темнолицыми иконами на угловой полке, и я с кряхтением поднимаю крышку сундука.

– Ого! – поражаюсь я, разглядывая содержимое. Беру в руки, листаю. Книги все будто на знакомом и незнакомом одновременно языке написаны: чуть-чуть понимаю, о чём, но буквы и слова всё равно отличаются, некоторые такие смешные, похожие на раздавленных букашек. – Сколько тут всего! – Я выкладываю книгу за книгой; пыль летит, я откашливаюсь, щурюсь, чтобы в глаза не попало.

– А, – морщится доктор, вытягивая у меня фолиант, – дурацкая книжка. – Пролистав, он бросает её назад в сундук, и в воздух тут же взлетает целый фонтан пыли. – Это всё моего старика литература – он был богословом.

– А, – запинаюсь я, чихаю, – а кто такие богословы?

– Сейчас они ближе к историкам, философам или лингвистам – тоже учёные в своём духе. А тогда что богослов, что священник – всё одно, – отмахивается доктор. – Вот и мой старик из духовной семинарии в священничество пошёл. Вон в той церкви служил. – Он мотает головой в сторону окна, видимо, подразумевая церковь, крест которой был виден с дороги. – И там же Закон Божий детишкам преподавал.



– Закон Божий? – Я ёрзаю от любопытства. – Это предмет такой был?

– Ну, – цыкает доктор, – да, это что-то вроде науки о религии: молитвы, заповеди, правила жизни по христианской вере. Тогда это было популярно. Но мой отец в этом скорее зарядку для ума видел. Нет, конечно, он Писанию следовал, но и по-своему много делал, – доктор усмехается, пощипывая кожу на шее. – Знаешь, он же арамейский и древнееврейский изучал, потому что на них сам Сын Божий разговаривал и Библия на них написана была. А потому Танах ему виделся чуточку достовернее. За эту точку зрения поп на него страшно сердился.

– А что такое Танах? – неловко спрашиваю я.

И пока мы гуляем по дому, доктор показывает мне комнаты и рассказывает о семье; о том, что его отец хорошо знал и латынь, и иврит, и греческий – переводил сам всякие тексты, хотел приблизиться к истинному смыслу Священного Писания. И о старшей сестре, которая хотела уехать в город и стать вышивальщицей: у неё рукоделие хорошо шло, она даже икону как-то вышила для местной церкви. Про маму рассказал, что она из какой-то мелкой купеческой семьи была и многие её родственники были рекрутированы на войну, где и погибли. И младший брат – Платон, – ему было примерно двенадцать, когда он умер. Мне даже представить страшно, как раньше люди мучились и умирали от всех этих болезней, которые сейчас пусть и неприятны, но довольно легко излечимы.

– Раньше здесь, конечно, совсем иначе было, – доктор меланхолично смотрит на блёклую роспись на белёной стене под потолком, встречает своё отражение в увесистом мрачном зеркале. – Светло, тепло, пахло берёзой и яблоками. А это всё… – болезненная складка собирается на переносице, пока он бегает взглядом по выцветшим рассохшимся стропилам и накрытым мешковиной шкафам, – это всё только тени.

Целый день мы убираемся, но едва успеваем привести в порядок один только первый этаж. Прежде всего, вода тут только холодная – из шланга у стены дома! Ладно хоть не из колодца, ну не дикость ли? Даже в резиновых перчатках от студёной воды пальцы сводило, пока мы полы мыли. Доктор всё посмеивался, мол, труд облагораживает! Хорошо ещё, что он мне пообещал озаботиться трубопроводом, ведь в таких условиях не то что дезинфекцией, а просто санитарией невозможно заниматься! Во всех углах висела густая паутина, после неё щётки хотелось прокипятить.

Мы натаскали воды в баню – небольшой такой домик в углу участка, – и потом доктор до самой ночи эту баню и печь в доме протапливал на дровах, которые мы нашли в сарае. Наше счастье, что они не все отсырели, хоть некоторые брёвна покрылись мхом. Чтобы убираться тёплой водой, приходилось вручную смешивать ковшики кипятка в тазу.