– Вот смешно, да? Мёртвый мозг и то завести проще. Да хоть из кусочков его собери, запустить – плёвое дело. А ты попробуй сохрани и заведи живой… – между делом рассуждает доктор, отжимая тряпку. Дезинфицирующий раствор с шумом скатывается в ведро с его рук. – Важно ведь сохранить все нервные функции, все воспоминания! Кора, конечно, нежная вещь. Тут придётся тебе внимательно отнестись к консервированию. А, и вот – помни, в первые дни после пересадки иммунитет будет слабым. Мы супрессируем его почти до полного отсутствия, чтобы не отторгся трансплантат. Так что и за обеззараживанием придётся следить очень внимательно, иначе самый лёгкий вирус с дверной ручки убьёт меня за два дня.
Разговоры о той операции всплывают всё чаще. Мне и хочется провести её скорее, и в то же время совсем не хочется: волнение звенит, как упавший на пол торсионный пинцет, как натянутая лигатура. Я оборачиваюсь на уже оформляющийся в толще раствора силуэт, который, кажется, знаю лучше, чем собственные пять пальцев, и пытаюсь представить его в движении. Мне даже интересно, а каким будет доктор в новом теле? Я ведь так хорошо знаю звук его шагов, голос, манеры, даже запах, со ста метров узнаю его в густой толпе. А к следующей весне каким он станет? Долго ли я буду привыкать к его новому лицу?
Я смотрю в спину доктора, который обрабатывает поверхность стола в паре шагов от меня. Вообще доктор необычно часто стал уставать. Я на периферии зрения замечаю, как он чаще приваливается к стене, как устало прикрывает глаза, когда думает, что я не вижу. Казалось бы – мелочь. Но он порой делает перерывы во время практики. Раньше уходит спать. Трёт виски, будто от головной боли, но я-то знаю, что никогда у него голова не болела. Что происходит? На мои вопросы он отнекивается, уверяя, что это просто осень так влияет на организм. Перепады давления. Быть может, действительно нам стоит поторопиться?..
Внуки Катерины Павловны уехали к концу августа, остались лишь старики. И теперь в посёлке совсем тихо. Так тихо, что с шоссе в километре отсюда слышно, как прокатываются, гремя подвесками, грузовики. Сама соседка, видимо, от скуки, часто у нас гостит. Со временем я даже перестаю при ней носить грим. Доктор ей в нарочно сложных и заумных терминах выдаёт длинный монолог о том, что это так меланин при пересадке кожи способен окисляться и разрушаться при реакции с медикаментами в случаях редких типов аллергий на них, а они, мол, все у меня есть. («Чего на свете только не бывает!» – вздыхает она.) Всё до последнего слова, конечно, ахинея страшная, и мы с доктором переглядываемся поверх надушенной макушки Катерины Павловны. А та ещё печальнее гладит меня по руке: «Ну ничего, ничего! Всё равно ты симпатяжка, вон, глазки какие блестящие!»
Мы сидим снаружи на лавке, под открытым окном гостиной. Слышно, как зычно тикают часы в глубине дома. Стоит, что называется, «золотая осень» – пламенно рыжие тревожные листья, последнее солнце напекает макушку, и даже немножко морит от тепла. Я рассказываю доктору о Еве: во что мы играли, как ловили привидение и как она грызла лимонные леденцы. И как погибла. Наконец-то мне нестрашно об этом говорить. Будто это было тысячу лет назад, и воспоминания затёрлись, словно выцвели чернила, которыми нейроны записали их в моём мозгу.
– Ещё она себя назвала Клеопатрой. А меня Одуванчиком.
– Одуванчиком? Ну, нет. Тогда уж скорее Мандрагорой или Секвойей. Ну, и Папоротник тоже замечательное многолетнее растение. – Доктор выщипывает из-под ног несколько сухих травинок и начинает что-то крутить из них.
– А вы? – Я смотрю, как у него в руках формируется какая-то фигурка. – Вам… не хотелось меня как-то назвать? – Я поднимаю на него глаза, чувствуя, как жар приливает к шее.
– Назвать тебя?
– Ну, вы же раньше давали имена экспериментам? – постепенно уверенность в моём голосе тает.
– Они были названы в честь хороших учёных, деятелей, врачей… Я так же имя и Николаю подобрал. А тебя мне не хочется звать чужим именем. – Он завязывает узелок сухой соломинки на своей фигурке, и тут я понимаю, что он мастерит человечка. – Это было бы неправильно. Если придумывать тебе имя, то такое, какого не будет ни у кого. Скажем, Гадолиниум?
– Почему он?
– У него атомный номер шестьдесят четвёртый. Как у тебя, – пожимает он плечами. Постепенно соломенно-травяной человечек обретает больше форм, вот уже и руки есть. – И как раз используется в медицине. Для томографии. А кратко, например, Доли. Или Лини. Или вот Иридиум. Крепкий металл.
– А ведь вы тоже не Виктор Николаевич?
– Нет, – с губ слетает короткий смешок. – Конечно нет. Я вообще не вижу смысла в именах… Держи. – Он бросает соломенную куколку мне на колени и встаёт с места, потягиваясь и глядя в синеватую от хвои лесополосу на горизонте.
Я беру куколку в руки и верчу её. Забавно. Он ведь может собрать целый функционирующий организм из мёртвой материи. И мастерит вдруг такую игрушку.
– Мама научила, – бросает он через плечо.
Весь этот год проходит вот так – будто обрывками воспоминаний, короткими вспышками в череде отсветов предметного стекла, узорами в чашке Петри, пеной щелочного мыла. Солнечные дни сменяются дождливыми, стрекот капель по сухим листьям сопровождает каждое октябрьское утро, и я просыпаюсь под их дробь по стеклу. Каждый следующий день неуловимо похож на предыдущий, и, если бы не смена сезонов, мне бы казалось, что время густеет и застывает. Приятно и ненавязчиво, будто плавленое стекло. Понемногу спускается зимняя тьма.
– Э-эх, хорошо! – приговаривает доктор, растирая плечи снегом, а я смотрю на размашистые уродливые шрамы на его груди и животе. Над своими он явно не старался. – Закаливание и зарядка – и сто лет без всяких операций проживёшь! – посмеивается он, выпрямляясь и отряхивая тающие комья с предплечий.
У него сильно отросла борода – точно как у какого-нибудь дьякона. Да и мои волосы тоже. Николай меня каждый месяц стриг, ему моя лохматость не нравилась. Доктор же вообще внимания не обращает, и в итоге мы оба забываем стричься – до тех пор, пока волосы можно спрятать под маски и шапочки, мы и не вспоминаем.
Я вытаптываю кружочки вокруг высокого куста калины, щебечут снегири. Кажется, к зиме весь посёлок вымер: ночами стоит такая тьма, что один лишь фонарь на перекрёстке да жёлтые глаза окон Катерины Павловны и видно, больше ничего. Она вот-вот должна будет уехать на зимовку в город и очень слёзно с нами вчера прощалась.
У доктора последние месяцы настроение благодушное: работа у нас идёт хорошо, шансов закончить к концу зимы с его новым телом всё больше. А я думаю – два месяца? Так скоро? Но сквозь это благодушие я замечаю всё больше тревоги в его поведении и словах. Впрочем, быть может, мне чудится. Игра воображения от нервов. Ничего больше.
Доктор вползает в свой бежевый свитер, накидывает на плечи пальто, и мы шагаем к воротам – прогулки стали чем-то вроде нашего утреннего ритуала.
– А каким был шестьдесят третий номер? – спрашиваю я. Изо рта выпархивает белая дымка, я сжимаю-разжимаю пальцы внутри варежек, разминая отёкшие пальцы.
– Зачем тебе это надо знать?
– Просто интересно. Почему я? Чем я таким лучше?
– Тебе это необходимо? – Доктор щурится на меня.
Я неуверенно повожу плечом, глядя в чистый морозный воздух. Кристаллики льда будто переливаются в нём.
– Я мог бы соврать, что у него была тяжёлая эпилепсия или он страшно страдал. Но нет. Мне тебе нечего сказать. Он мне просто не понравился… Ну что, так себе причина для усыпления?
Солнце слепит, отражаясь от яркого снега. Я, задумавшись, немного молчу, вслушиваюсь в хруст под подошвами и наконец спрашиваю:
– Зачем вы пытаетесь меня убедить, что вы злой человек?
Его губы трогает улыбка, затем он морщит нос.
– Может, и злой. Вообще не люблю слова «добро» и «зло», они необъективны. Но всё же, знаешь, с точки зрения нейробиологии этим понятиям есть место… Добро – это тот долгий путь по сетке нейронов, попытки оценить все стороны и аспекты принятия решения для наилучшего для всех результата. – Доктор стучит кончиком пальца по лбу. – А зло… зло – это потакание себе, оно идёт в обход префронтальной коры, гиппокампа и миндалевидного тела – а значит, оно глупо. Оно подпитывается быстрым дофамином и мимолётными решениями. Ты это не увидишь на электроэнцефалографии или томографии, но почувствуешь, когда встретишь. И это то, что мне не понравилось в шестьдесят третьем…
Я слышу в его голосе одышку. Он останавливается возле берёзы и опирается о ствол рукой. Я замираю рядом и безобразно долго смотрю на его аритмично раздувающуюся грудь. Вдохи протяжные, сиплые. Будто через силу. Как странно. Как странно. Слова вылетают сами собой:
– Вы умираете? – словно бьёт церковный колокол в тишине.
Доктор переводит тяжёлый взгляд на меня. Сеть пергаментных морщинок вокруг его глаз кажется особенно резкой и пугающей в этом неестественном слепящем свете. Лиловая кожа обрамляет тенью глаза – слишком старые для этого тела и слишком молодые для смерти. Суженные в точку зрачки застывают на моём лице.
– Мы ведь поэтому спешим? – побелевшими губами спрашиваю я.
– Да.
Я прячу руки в карманы, резко отворачиваюсь и иду вперёд. Будто от холода поднимается дрожь, и я пытаюсь унять её, стиснув зубы. Быстро стынут на ледяном воздухе влажные дорожки на щеках.
Я смотрю на его новое тело, провожу ладонью по холодной и гладкой, словно полированное дерево, коже на предплечье, по чуть выступающим шрамам на запястье: мы хорошо поработали, швов почти не видно. И – удивительно – но нам даже удалось сделать его похожим на самого доктора. Что-то узнаётся в его чертах такое, что было на той семейной фотографии: прямой нос с небольшой горбинкой, треугольные скулы и высокий лоб. Но, конечно, это тело моложе. Лицо пока спокойное, неподвижное, гладкое. Будто изразцовая печь. Я представляю, как уже через десять с половиной часов он откроет глаза.