Счастливого дня пробуждения — страница 41 из 50

Мы всё же решили провести операцию раньше. И мне это кажется ужасной идеей. С самого утра на меня волнами накатывает парализующий страх и вместе с тем какое-то нервное предвкушение, от которого в груди будто вибрирует мотор и по лопаткам прокатываются ледяные струйки ужаса. Сегодня я буду держать его мозг в собственных ладонях, и только тонкий латекс перчаток будет разделять нас. В животе холодеет. Но мои руки совершенно спокойны, будто высечены из камня. Какими и должны быть руки настоящего хирурга.

Услышав, как за спиной отворяется дверь, я оглядываюсь. Это доктор. В хрусткой белой больничной пижаме и с бритой головой. Что-то щемит между рёбрами от такого странного и беззащитного его вида, словно льва наголо обрили. Мы одновременно бросаем короткий взгляд на часы. Шесть минут до начала.

Доктор опускается на кушетку, не поднимая взгляда от плитки пола. Его грудь вздымается неровно, мелко, как маятник на сломанных часах.

– Послушай-ка внимательно, что я сейчас скажу, – серьёзно начинает он, нарочно неторопливо и обстоятельно произнося каждое слово. – Я знаю, ты отличный хирург. Ты со всем справишься, и я тебе верю… Но мы должны быть готовы к любому исходу. И если случится так, что я не очнусь; если ты констатируешь смерть мозга, – он наконец поднимает на меня большие потемневшие глаза, словно глазницы черепа, – в моём кабинете на столе тебя будет ждать чёрная папка.

– Да что вы, – улыбаюсь я, но только губами. – Ничего такого не случится!

– Это хорошо, – легонько кивает он. – Хорошо, что ты так говоришь.

– Можно я всё же спрошу в последний раз? – Я опускаюсь перед ним, чтобы заглянуть в лицо, и впервые беру его руки в свои – тёплые, сухие, с выступающими костяшками-шарнирами. – Вы уверены, что сейчас…

– Да, – перебивает он, тяжело смотря на меня. – Да, совершенно уверен. Нельзя больше ждать. – Он звучно сглатывает, облизывает пересохшие губы.

Такое ощущение, будто мы оба хотим говорить о чём-то другом. Он смотрит на меня долго, неотрывно. И я тоже. Странный разговор.

– «Что стало совершенным, всё хочет умереть, что незрело, хочет жить», – цитирует он, глядя куда-то мимо моего лица, на плечо, и короткий смешок слетает с его губ. – Так, кажется? Выходит, сколько я прожил, а так к зрелости и не подошёл. Всё так же придумываю всякие глупости, лишь бы избежать неизбежного.

– Тогда всякая жизнь незрела. Никто не хочет умирать, – возражаю я. И вижу, как ему страшно.

– Совершенна только смерть, – глядя в пустоту перед собой, произносит доктор и вновь смотрит на меня. – Ну что ж… Чем бы ни закончилась эта операция, – твёрдо произносит он, – не бойся. Что бы ни произошло, это будет не твоя вина.

Я смеюсь невпопад и чувствую, что ещё чуть-чуть – и этот смех сорвётся, как с края крыши.

* * *

Я в нервном восторге меряю шагами комнату, по телу разливается приятная усталость. Пятнадцать часов работы… с минуты на минуту наркоз должен сойти. Я уже предвкушаю, как доктор очнётся, как увидит, насколько же мастерски была проведена краниотомия, насколько ровный каждый стежок! Да от такой техники ни шрамика не останется!

Ну же, ну же! Скорее! Я сверяюсь с часами. Я что, ошибаюсь в расчётах?.. Он должен был прийти в себя ещё восемь минут назад. Дозировка большевата? Я кидаю взгляд на мониторы: сердечный ритм в норме, насыщение кислородом в порядке, утечек нет… На всякий случай я дотрагиваюсь до лучевой артерии: ту-тук… ту-тук… ту-тук… Пятьдесят ударов в минуту, как по методичке. Жизненные показатели стандартны. И что же не так? Я сажусь на скамейку у стены и жду, нервно теребя пальцы, стучу ногой. Проходит десять минут. Двадцать. Тридцать. Время идёт так быстро и так медленно. Как тает лёд в трансплантационном контейнере.

По всему телу пробегает липкая холодная волна ужаса, сердце замирает: а вдруг?.. Нет-нет-нет! О чём это таком я думаю, ну конечно нет!.. Но лучше перестраховаться.

Я подхожу к телу. Оттягиваю веки и проверяю реакцию зрачка на свет. Ничего… Рефлексы? Пателлярный[26] рефлекс: отсутствует. Ахиллов: отсутствует. Трицепсовый, клептоневральный, бицепсовый: отсутствуют… Да ну нет!

Я подкатываю ЭЭГ-аппарат к столу, дребезжат колёсики по стыкам плитки. Панически ищу тюбик с токопроводящим гелем. Наконец нахожу его в ящике с анализами. Обильно смазываю кожу головы и трясущимися руками устанавливаю электроды, путаясь в проводах. Главное – не накручивать себя. Всё будет в порядке! Потому что доктор – такая же константа в моей жизни, как то, что Земля вертится вокруг Солнца. Как гравитация, как видимый свет, составляющий зрительный мир. Моя парадигма и мера вещей. Его смерть – мой горизонт событий, за которым не действует моя теория относительности. А значит, он не может не очнуться!




То, что рефлексов нет… Так, может, просто что-то не так со спинным мозгом получилось, это я исправлю! Я запускаю аппарат и стеклянными глазами смотрю в монитор.

Линии. Ровные, как натянутые провода электропередач. Как чертёж по линейке. Как свежезалитый цемент, как кафельная клетка. Я отшатываюсь и налетаю спиной на стену. Что же мы натворили…

Нет, это… это не смерть мозга! Не может такого быть! Что происходит?!

Я начинаю с анализа ликвора[27], проверяю внутричерепное давление, отторжение трансплантата. Беру клеточные пробы, и они не показывают никаких признаков разложения, всё очень стабильно, клеточные функции в норме, просто… Нейроны не показывают жизни. Ни единого аксончика не передаёт ни единого импульса. Тишина. Мёртвая, стылая, глухая тишина. Почему? Почему?! Мышление просто не запустилось. Но это же не мёртвый мозг! Значит, его можно заставить очнуться! Ну же! Что было сделано не так?! Думай! Думай!

Я бью себя кулаками по голове, перепроверяю все записи в ходе операции, делаю сотни анализов, провожу биопсию, даже офтальмоскопию, беру цитологию, состав крови, плазмы, проверяю каждый гормон, любые признаки воспаления – всё в порядке! Но всё так же ни рефлексов, ни электрической активности – ни единого следа нервной деятельности. Отключи мозг от тела – ничего не изменится.

Я сомнамбулой брожу по операционной, натыкаясь на стены: кажется, будто помещение стало меньше, а собственный череп и рёбра мне малы. Я провожу анализы по второму кругу. Потом ещё. И ещё. Сижу над записями, перепроверяю составы, работу аппаратов, даже провожу реанимационную терапию, хотя это ни к чему! И только когда всё плывёт перед глазами и я перестаю понимать, что читаю, до меня доходит, что скоро пойдут третьи сутки без сна.

Всё это время оба тела на искусственном жизнеобеспечении лежат в операционной, как головы Святогора – ни живые, ни мёртвые.

* * *

Чем больше времени проходит, тем меньше остаётся надежды. Короткие зимние дни, долгие холодные ночи и бесконечное, нерушимое молчание. Умирающее солнце плывёт низко-низко над горизонтом, бросая в заиндевелое окно косые слепящие лучи, от которых я отгораживаюсь ширмой.

Я перетаскиваю свой матрас в операционную. Трижды провожу краниотомию по свежим швам, чтобы проверить состояние мозга. И каждый раз вижу: всё в порядке. Значит, дело было не в трансплантации. Всё гораздо хуже. Ошибка консервации.

После такого не просыпаются.

Каждый день я надеюсь, что увижу на мониторе электроэнцефалографа ещё хоть что-нибудь, кроме прямых, как стрелы, линий, – но не вижу ничего другого. Засыпая, я устраиваюсь под боком прежнего тела доктора, бодаю его руку, представляя, что это он сам меня гладит по голове, как прежде. И каждый раз рыдания сдавливают лёгкие, ведь я ощущаю разницу между его живыми прикосновениями и этой безжизненной рукой. Две недели минуло с тех пор, как что-то пошло не так. А я ни на миллиметр не ближе. Но я не хочу – не могу сдаться! Что-то же можно поделать! Ну хоть что-нибудь!

«Если ты констатируешь смерть мозга, в моём кабинете на столе тебя будет ждать чёрная папка», – всплывают и всплывают в памяти его слова. Но мне всё кажется, что если я хоть притронусь к папке, то признаю его смерть. С другой стороны… ведь он способен на что угодно, он собрал меня из мёртвой материи, он научился обращать смерть вспять! Может, в этой папке и будет необходимое решение, какая-нибудь волшебная инъекция, которая всё исправит!..

Я поднимаюсь по скрипящим ступеням в тёмный коридор. Его кабинет там, во флигеле, в конце. Я толкаю дверь, и тут же в глаза бросается удивительный порядок, которого в его комнате никогда не бывало: кровать заправлена, все книги убраны на полки, нигде не валяется одежда. И это мне чудовищно не нравится. Будто он готовился.

Я прохожу внутрь и медленно, как под каким-то дурным заклинанием, подступаю к столу. Взгляд непреодолимо магнитится к этой папке, чёрной, матовой и страшной, как могильная плита. Я с деревянной спиной опускаюсь в кресло и открываю её. С белоснежного листа на меня выпрыгивают ровные строчки до боли знакомого почерка, который украшал собой учебную доску и делал сотни пометок в моих конспектах. Не сразу я понимаю, что это за письмо. Слова, буквы знакомые, но смысл до меня не доходит. Я пытаюсь начать заново, пока не получается прочесть:

Должно быть, раз ты это читаешь, всё прошло неважно, да? Значит, я тебя подвёл. Прости меня. И не вини себя, слышишь! И не думай, что ты плохой хирург. Это я, старый дурак, облажался и заставил тебя испытывать всё это. Даже не могу представить, как тебе сейчас страшно. Но прошу, не бойся. Если ты запаникуешь, это будет хуже всего – держи голову холодной. Всё проходит, любая печаль. Со всем разум примиряется, всё становится привычным. И твой страх пройдёт. Помни, что с каждой секундой ты всё ближе к исцелению. И даже моя смерть тебе примелькается. Поначалу будет тяжело. Но и это не вечно.

Помнится, я как-то говорил тебе, мол, ты почти шедевр. «Почти шедевр», ха! Чушь! Ты не просто лучшее, что когда-либо мог создать я, ты – лучшее, что породило всё наше безмозглое человечество. Я тобой очень горжусь.