— Пес с бараном ходят на луг, хотя один другому не друг!
— Прелестная поговорка, я ее запишу! — подхватил Хью, без стеснения строча в маленьком блокноте, мгновенно извлеченном из кармана. — Короче говоря, два или три раза вставал вопрос о репортаже, в котором сравнивались бы разные группы людей, не приемлющих прогресс. А потом рутина, забывчивость, текущие события… В конце концов, он так и не был сделан. Прошли месяцы, пока мне случайно не попался на глаза доклад последнего социолога, некоего Кларка, который описывал стремительное вторжение техники на остров. Потрясающе, не правда ли? Я уж не знал, что и думать.
— Техника одинакова в Лондоне и Москве, — ответил Поль. — Но вам, как и мне, известно, что всюду ее используют по-разному.
— И теперь тристанцы отрицают то, каким образом мы используем технику в Англии. Вот почему я и еду взглянуть, как вы там с ней обращаетесь.
— Я бы очень огорчился, если бы наши не оправдали мои надежды, — пробормотал Поль.
Прямо перед ним за стеклом иллюминатора парила на легком ветру чайка. К чему притворяться серьезным, искать какие-то причины? Ведь в громадных странах севера труду, чувствам, радости жизни тоже не хватает размаха, как и птицам, которые суть уменьшенные копии тристанских птиц. Однажды с островка Неприступный, взобравшись на скалу — сорвешься оттуда, костей не соберешь, — Поль сумел притащить домой для кольцевания сони;[7] громадный, орущий альбатрос, распластанный по полу и стучавший по нему клювом, кончиками крыльев задевал стены комнаты, а смертельно усталого, исцарапанного Поля прямо-таки распирало от удовольствия. Это было лишь одно из ярких, продутых свежим ветром воспоминаний, которые сухой анализ журналистов никогда не считал решающим аргументом среди других веских причин бегства тристанцев в Антарктику. Этот альбатрос, живущий тридцать лет, к тому же взлетел еще на пик Мэри, сделав всего десять взмахов крыльями. Восхитительная механика! В конце концов она близка механике трактора, хотя последний сделан для того, чтобы побеждать землю, а альбатрос создан одолевать ветер. Но Хью продолжал:
— Значит, я вместе с вами заберу в Кейптауне, смею сказать, почту для Тристана. Я должен также вас поблагодарить. Меня долго останавливали расходы и трудности согласовать приезд на Тристан и отъезд с него. Запрещено пользоваться военными кораблями, иногда заходящими к вам. Невозможно сесть на траулер для ловли лангуст. Исключаются также и китобойные суда: если даже они согласны взять на борт и проходят близко, им нет никакого резона возвращаться. Единственное решение — изменить курс одного из лайнеров, что курсируют между Африкой и Латинской Америкой, — повергло патрона в уныние. И речи не могло быть, чтобы выкладывать две тысячи фунтов за этот крюк! Но поскольку этот крюк делается ради вашей группы, а ближайший корабль должен забрать половину персонала, срок пребывания которого на острове истек, я и решил воспользоваться случаем.
— И правильно сделали, — одобрил Поль. — Следующего случая вам пришлось бы ждать больше года.
Он поднялся, но Хью удержал его за рукав.
— Ответьте, пожалуйста, еще на один вопрос. Я знаю, что островитяне не слишком-то любят откровенность с чужаками. Похоже, это их смущает…
— Верно. Они боятся показаться наивными. В сущности, они не знают, предполагает ли их образ жизни какой-то особый талант или обнаруживает их слабость. Но задавайте ваш вопрос.
Хью, внезапно замешкавшись, старается не смотреть Полю в глаза. Он с паузами, отчеканивая фразы, продолжает:
— Бегство ваших стариков вызвало сенсацию. Но более странным я нахожу поведение молодых людей вроде вас, что годами жили среди англичан, добились определенного положения и все-таки возвращаются на остров… У меня есть сын, который, как и многие другие, протестует против этого общества, но живет в нем, пользуясь его благами. Бежав безо всякого шума, вы гораздо решительнее осудили это общество.
— Я сделал свой выбор, — ответил Поль.
Он наморщил лоб, выдавая затруднение человека, более уверенного в своих поступках, чем в словах.
— Мне повезло, — тем не менее прибавил он, — что я мог это сделать. А у вашего сына нет выбора. Говоря начистоту, бывают моменты, когда я чувствую себя немного трусом. Все, что требуется от нас на Тристане, — это физическая храбрость. Нам не нужно сдвигать горы эгоизма, честолюбия, власти… Простите меня: ваша жизнь не заполняет сердца, она наполняет помойные ведра.
Хью смотрел, как он уходит немного скованной, слегка танцующей походкой — вылитый племянник своего дяди. Но может быть, Поль, не сознавая того, возвращается в единственное место, где, не имея слишком много конкурентов, будет числиться среди лучших?
Двери зала Совета, расположенного в еще пахнущем сырой штукатуркой домике, где размещаются конторы, помещения администрации и почта, закрыты. Заканчивается заседание.
В глубине зала, под геральдической эмблемой, между портретами королевы и герцога Эдинбургского, в излишне высоком, украшенном резьбой и обитом кожей кресле, прямо от которого по натертому до зеркального блеска полу тянется к парадному входу красная ковровая дорожка, восседает администратор. За стоящим в центре зала полированным, на пяти изогнутых ножках столом, на котором лежит Библия, сидит секретарша и стенографирует. У обшитых полированными панелями стен на бог весть знает из какого императорского мебелехранилища попавших сюда стульях с высокими, увенчанными колоннами спинками расположились члены Совета: мужчины с неизменным пробором, в пиджаках и при галстуках, в начищенных ботинках фирмы «Ришелье»; женщины в жакетках и коротких юбках; все они вертят в руках бумаги, не отрывая глаз от итоговых цифр года, которые и объясняют царящий на их лицах оптимизм. Совсем облысевший Уолтер сидит на краю, рядом с Симоном, своим всегдашним поседевшим другом; исчерпав повестку дня, администратор оборачивается к нему, чтобы произнести свою пышную речь:
— А теперь, друзья, в момент, когда я тоже вас покидаю, мне хотелось бы воздать должное тому, кто много лет был вдохновителем, покровителем этой общины и кто, окруженный общей признательностью, живя среди вас, будет пользоваться вполне заслуженным отдыхом…
Все члены Совета встают, только Уолтер сидит, и листки дрожат в его морщинистых руках. Пирс Николл, который смотрит прямо перед собой, как и подобает сидящему на председательском месте представителю королевы, слегка поворачивает голову; подмигнув, он бросает взгляд на Джосса Твена, зажатого между Сесилом Гроуером и Ральфом Глэдом, молодыми членами избранного на последнем заседании Совета холма, который скоро перестанет существовать. Ожидавший этого знака Джосс делает шаг вперед, откашливается, прочищая голос, и начинает более громко:
— Ты, Уолтер, с гордостью можешь уходить на покой. Вот нас опять так же много, как и в 1960 году. Только средств у нас втрое больше. Правда, ты не стоял у руля ни в штиль, ни на прогулке. Но ты всех нас снова привел сюда, и — слава тебе! И если все, как и должно быть, с тех пор меняется, то лишь в манере использовать ветер. Потому что ветер дует тот же самый. Что может быть более тристанским, Уолтер, чем принцип «все — всем», чем забота о долге каждого? Что более соответствует нашему старому духу, нежели наша реформа, ставящая на первое место общину, дающая каждому право голоса в восемнадцать лет и право участия в управлении в двадцать один год, образующая уникальную, доступную мужчинам и женщинам коллегию. Мы становимся самой свободной в мире домократией…
Последняя фраза прозвучала совсем неожиданно.
— Я немножко увлекся, — продолжал Джосс, заметив улыбки. — Извините меня. Но мы и самая маленькая демократия. Привычка бороться с волнами, как мы говорим о тех, кто преувеличивает, показывает вам, что я из здешних мест. Приспустим паруса. В больших странах парламенты постановляют, что такой-то гражданин заслужил признательность родины. Давайте скажем: «Спасибо, Уолтер!» Я предлагаю, чтобы эти слова были выжжены щипцами для клеймения скота на куске подобранного детьми на пляже плавуна, который будет прибит, Уолтер, к стене твоего дома.
— Голосуем? — предложил Симон. Поднялось десять рук.
— Единогласно! — резюмировал администратор.
Он сходит с эстрады и быстро пожимает Уолтеру руку. Лучше не затягивать рукопожатие. У этих людей, обладающих твердыми, как канаты, бицепсами, сохранивших в чистоте способность быть растроганными, даже если сценарий событий известен им заранее, могут угрожающе появиться слезы на глазах.
— Пошли к старику выпить по стаканчику! — кричит Уолтер, который все прекрасно понял, и, отказавшись от прощальной речи, подхватывает свою трость. — Я обмываю не свой уход, а возвращение Поля. Он завтра приезжает.
— Вместе с журналистом, который хочет посмотреть, кем мы стали, — добавляет Симон. — Вы перед ним не очень-то хвастайтесь. А то в Лондоне они будут чувствовать себя не в своей тарелке, если узнают о налоге…
— И вы еще плачетесь! — заметил Николл. — Если налог делает человека цивилизованным, то вы, платящие по тридцать шиллингов на брата, должны вызывать зависть.
Тем временем зал пустеет. Уолтер, который столько лет заседал под открытым небом на дамбе, выходит, даже не бросив последнего взгляда на эту комнату, — без сомнения, единственную, служившую сразу всем: и салоном, и классом, и гражданским судом, и палатой депутатов. Теперь они, эти по-воскресному одетые избранники, спорят, говоря на местном диалекте, на улице, направляясь к дому Беретти. Через пять минут они поднимут свои чашки над покрытым клеенкой столом в общем зале с потолком из выкрашенных в голубой цвет балок, с гладкими стенами, где над этажеркой с каминными часами можно видеть доску из наружной корабельной обшивки, на которой стоит надпись «Мэйбл Кларк», последнее напоминание — и здесь тоже! — о давнем кораблекрушении, что дало возможность возвести эту хижину, где последний лидер общины через несколько месяцев станет, сидя в глубоком кресле, чем-то вроде музейного экспоната.