Счастливый человек. История сельского доктора — страница 10 из 15

Делопроизводитель – почетная должность. Но его редко призывают к исполнению обязанностей. И у этого есть точное, хотя и несформулированное значение.

Я прекрасно понимаю, что в моих метафорах есть некоторая неуклюжесть. Да и какое они имеют значение? С одной стороны, социологическое исследование медицинской практики в сельской местности могло бы быть более полезным, с другой – статистический анализ удовлетворенности пациентов после лечения был бы показательнее. Я ни на секунду не отрицаю пользу подобных исследований, при подготовке своего эссе я опирался на многие из них. Но то, что я пытаюсь изучить здесь – это отношения, которые не проанализировать с помощью вопросов-ответов.

В моих рассказах о Сассолле и пациентах кроется опасность, которая всегда сопровождает работу воображения. В определенные моменты моя субъективность может вести к искажению фактов. Я не могу доказать свои слова. Я могу только утверждать, что после многих лет наблюдения за предметом исследования считаю – мои слова раскрывают значительную часть социальной и бо2льшую часть психологической реальности Сассолла. Камнем преткновения на пути к принятию этого является ложное представление о том, что люди не могут выразить сложное, потому что сами просты. Нам нравится придерживаться такого взгляда, потому что он подтверждает ложное чувство индивидуальности и избавляет от размышлений о необычайно сложном сочетании философских традиций, чувств, полуреализованных идей, атавистических инстинктов, намеков, которые лежат за надеждой или разочарованием простого человека.

В значительной степени Сассолл достиг идеала. Насколько это возможно для человека суши, имеющего дело с болезнями, а не с морем, и живущего в середине XX века, он достиг положения, сравнимого с положением капитана шхуны.

У него есть относительная автономия и личные обязанности. В отличие от большинства врачей общей практики, он имеет доступ к девяноста процентам своих госпитализированных пациентов, потому что все операции, кроме сложных, проводятся в местной больнице. Он занимается всеми чрезвычайными ситуациями – от несчастных случаев в каменоломнях или во время уборки урожая до отчаяния молодой женщины, которая хочет убить незаконнорожденного ребенка, или медленных страданий и окончательного краха викария, потерявшего веру. Ему доверяют беспрекословно.

Его отношение к отдельному пациенту основано на авторитете и братских чувствах. Но это братство не взаимно: это творческая проекция со стороны Сассолла одновременно истинная и искусственная, как произведение искусства. Никто не признает Сассолла братом. И это делает его командиром.

Его позиция «делопроизводителя» означает не только то, что он лучше других знает непрерывную историю местности; она также наделяет его способностью понимать и осознавать за сообщество. В какой-то степени он думает и говорит то, что чувствует и смутно представляет себе община. В какой-то степени он является их растущим (хотя и очень медленно) самосознанием.

Наконец, эта местность, отсталая и депрессивная, минимально подвержена прямому влиянию извне. Ее состояние полностью зависит от того, что происходит или что решают в других местах. Но очень немногие люди и идеи, за исключением уже готовых к употреблению благодаря медиа, проникают сюда, чтобы бросить вызов гегемонии Сассолла.

Какова цена его достижений?

Я не собираюсь обсуждать ежедневные проблемы врача общей практики. Это можно смело оставить самим врачам. Некоторые их обиды справедливы как результат страха и негодования по поводу ощущаемого, но не до конца осознаваемого факта того, что статус и категории медицинской профессии XIX века устарели.

Сассолла это не тревожит, поскольку он занял свое особое положение. И в результате ему приходится чаще, чем другим, сталкиваться со страданиями пациентов и невозможностью им помочь.

Считается, что врачи профессионально относятся к страданиям и что процесс абстрагирования начинается со второго курса обучения, когда студенты впервые препарируют человеческие тела. Это правда. Но вопрос гораздо глубже, чем преодоление физического отвращения к крови и кишкам. Впоследствии другое помогает защитить себя. Врачи используют технический, совершенно бесстрастный язык. Часто им приходится действовать быстро и выполнять сложные работы, требующие исключительной концентрации. Специализация способствует научному взгляду на болезнь. (В XVIII веке о докторе часто думали как о цинике, а циник – это человек, принимающий объективность науки, к которой у него нет претензий.) К тому же количество клинических случаев препятствует желанию идентифицировать себя с каким-то одним пациентом.

Но как бы верно это ни было, страдания, свидетелями которых становятся врачи, воспринимаются тяжелее, чем принято считать. Так происходит и с Сассоллом. Он человек исключительного самообладания. Но, когда он не подозревал о моем присутствии, я видел, как он плакал, идя через поле от дома умиравшего юноши. Возможно, он винил себя за то, что сделал или не успел сделать. Он превратил боль в чувство болезненной ответственности, ибо таков его характер. Но это в равной степени было и следствием его положения и того, как он ведет свою практику. Он не отделяет болезнь от личности пациента. Он не верит в сохранение дистанции, он должен подойти достаточно близко, чтобы узнать пациента. Хотя у него их около двух тысяч, он осознаёт, как все они взаимосвязаны – и не только в плане родства, – поэтому цифры редко приобретают для него объективность статистики. Самое главное – он считает своим долгом лечить хотя бы некоторые формы несчастья. Он редко отправляет пациента в психиатрическую больницу, поскольку считает, что в таком случае он его бросает.

Каков эффект от того, что вы пять или шесть раз в неделю сталкиваетесь лицом к лицу с сильными страданиями людей, пытаетесь понять, надеетесь преодолеть их? Я не говорю сейчас о физической боли, поскольку обычно от нее можно избавиться за считаные минуты. Я говорю о муках умирания, о потере, страхе, одиночестве, об отчаянии, чувстве тщетности.





Один аспект таких столкновений кажется мне важным, но мало обсуждаемым, и поэтому читатель должен простить меня, если я сосредоточусь на нем и проигнорирую другие.

У страдания есть временной масштаб. То, что отделяет страдающего от не страдающего, – это барьер времени, страшащий последнего.

Рыдающий человек пугающе напоминает ребенка. Отчасти из-за социальных условностей, не позволяющих взрослым (особенно мужчинам) плакать, но позволяющих делать это детям. Однако это объясняет далеко не всё. Существует физическое сходство между рыдающей фигурой и ребенком. Осанка взрослого меняется, а его движения становятся очень примитивными. Рот словно превращается в центр тела: будто он одновременно является местом, где находится боль, и единственным, через что можно получить утешение. Теряется контроль над руками, которые только сжимают и хватают. Тело стремится принять позу эмбриона. Для этого есть физиологические и психологические причины, но мы наблюдаем сходство, не зная о них. И почему это сходство настораживает? Полагаю, объяснение выходит за рамки условностей и сострадания. В некотором роде сходство, однажды установленное, жестоко отрицается. Рыдающий мужчина не похож на ребенка. Ребенок плачется кому-то. Мужчина плачется самому себе. Возможно, заплакав, как ребенок, он каким-то образом верит, что вновь обретает способность восстанавливаться, как ребенок. Но это невозможно.




Страдание не обязательно сопровождается плачем. Оно может состоять из ненависти, мести или того полунасмешливого предвкушения жестокости, с которым отчаявшиеся люди иногда ожидают собственной гибели. Но всякое страдание, независимо от причины, и рациональное, и невротическое, возвращает страдающего в детство, усиливая его отчаяние. По крайней мере, после своих наблюдений и размышлений я в это верю.

Это банальность, что с возрастом кажется, будто время течет быстрее. Обычно это утверждение произносится с ностальгической ноткой. Но мы редко учитываем противоположную сторону данного процесса – замедление времени у молодых и юных. Сами молодые не могут сказать об этом, потому что такие суждения посетят их, только когда время поменяет темп, а к тому моменту у них уже не будет прямых доказательств верности своих ощущений. Если бы мы знали, сколько длится ночь или день для ребенка, то могли бы гораздо лучше понять детство. Может, характер переживаний детства обусловлен не только силой воздействия (силой, измеряемой слабостью ребенка), но и тем фактом, что, по ощущению ребенка, переживания продолжаются долго? Возможно, детство равно по продолжительности остальной части жизни. Это подтверждается тем, что ежедневные заботы пожилых людей сводятся к минимуму, и они чаще вспоминают свое детство; субъективно детство составляет, возможно, бо2льшую часть их жизни.

И всё же почему кажется, что время меняет темп? Чем отличаются отношения со временем у ребенка и взрослого? Сартр в «Тошноте» дает ключ к разгадке. Книга частично посвящена аналогичной и параллельной проблеме: как достичь ощущения приключения, которое дает полное осознание природы времени? Вот как Сартр описывает привычную жизнь взрослого:

Пока живешь, никаких приключений не бывает. Меняются декорации, люди приходят и уходят – вот и всё. Никогда никакого начала. Дни прибавляются друг к другу без всякого смысла, бесконечно и однообразно. Время от времени подбиваешь частичный итог, говоришь себе: вот уже три года я путешествую, три года как я в Бувиле. И конца тоже нет – женщину, друга или город не бросают одним махом. И потом всё похоже – будь то Шанхай, Москва или Алжир, через полтора десятка лет все они на одно лицо. Иногда – редко – вникаешь вдруг в свое положение: замечаешь, что тебя заарканила баба, что ты влип в грязную историю. Но это короткий миг. А потом всё опять идет по-прежнему, и ты снова складываешь часы и дни. Понедельник, вторник, среда. Апрель, май, июнь. 1924, 1925, 1926. Это называется жить