Счастливый Кит. Повесть о Сергее Степняке-Кравчинском — страница 11 из 55

— Ну улыбнитесь, Вера! Стоит ли так огорчаться из-за какого-то абстрактного спора? Вы просто устали. Все мы устали в изгнании. Нельзя же быть такой упрямой. Какой-то умный человек, не помню сейчас уж кто, писал, что отсутствие некоторой доли скептицизма — признак ума ограниченного.

— Лучше уж вы улыбнитесь. Вам привычнее. А то у вас такой вид, будто я полдня перепиливала вас тупой пилой. Но я совсем не хотела... Вы прекрасный, добрый, отзывчивый. Если бы не вы, Жорж давно бы уж был на том свете.

— Подумаешь, подвиг! Помог Жоржу!

— Но это Плеханов,— Вера Ивановна посмотрела на него строго.

Ну и что же? Помог товарищу, когда он умирал от чахотки, когда его надо было перевезти из сырой женевской комнаты в Давос. Вечная эмигрантская нищета. У самого одни долги, у Плеханова еще хуже. Пришлось просить у Пиза, человека изумительно чуткой души, а тот, кажется, добыл еще у кого-то. По частям. Сумма была немалая — восемьдесят фунтов стерлингов. По швейцарскому курсу — две тысячи франков. Но можно ли было поступить иначе?

— О чем вы вспоминаете, Вера? Ставите в заслугу обыкновенный товарищеский поступок, а считаете великим грехом, что я вне всяких групп, программ. Что же, я бездействую, по-вашему?

— Милый Кит, надо знать, чего вы хотите. Вы барахтаетесь в океане эмпирики. Десять романов можно написать, прочитать тысячи лекций. Но это бесприцельная стрельба, если в основе нет теории. Единственной научной теории. Маркс говорит...

Он не дал ей закончить:

— Я носил в узелке первый том «Капитала», когда вы еще под стол пешком ходили. Когда перешел на нелегальное, ночевал по чужим квартирам. Смену белья и первый том. Клал вместо думки под голову.

— Побойтесь бога! Мы же почти ровесники. Под стол пешком ходили в одно время, только в разных городах. А что до Маркса... Первый том не помешал вам ударить кинжалом Мезенцева.

— А вам стрелять в Трепова.

Губы Веры Ивановны как-то болезненно дернулись. Он пожалел о своих словах. Вспомнилось: Ольга Любатович писала ему, что, когда полуразгромленные народники перешли к террору и начались покушения на министров, жандармских генералов, при каждом таком известии Вера заболевала, буквально валилась с ног. Ей казалось, что это она всему виной, она показала дорогу, она вдохновила эту бесплодную борьбу. И самое страшное — она жива, свободна, а десятки ее единомышленников расстреляны, повешены, погибают на каторге. Да и кольпул-то он ее несправедливо. В те поры, когда она стреляла в Трепова, верно, и Маркса-то не читала.

И еще ему было жалко той минуты, когда она молча сидела, как статуя скорби и отчаяния. Такой он представлял ее, пиша портрет для «Подпольной России». Казалось, что услышит сейчас слова простые, вечные, какие можно запечатлеть на камне. А вышло что-то вроде семейной ссоры или прежних полудетских запальчивых споров по поводу очередной прочитанной брошюры.

— А ведь нам за сорок, — сказал он тихо.

— Вот потому-то и пора додуматься до главного. Пока не поздно. Я не говорю, будьте с нами — с Жоржем, Дейчем, Аксельродом. Каждый идет своим путем. Но вы даже не хотите вникнуть, понять, в чем наша правда, какова теперь программа, путь.

Он слушал ее хмурый, по-детски обиженный и вдруг рассмеялся:

— Программа, программа... Куда вы меня хотите затиснуть? Я давно заметил, что прокрустово ложе — любимая мебель догматиков.

Она вскочила с места, ротонда свалилась на пол, и в эту минуту в дверях появилась Фанни, прямо с улицы, в шляпке в каплях дождя, сияющая, розовая, с пакетами в руках.

— Верочка! Вот радость! Надолго в Лондон?

Женщины целовались, разглядывали друг друга. Фанни продолжала расспрашивать:

— Что в Женеве? Как здоровье Жоржа? Что его супруга Розалия Марковна? Все собачки, кошечки? А почему ротонда по полу? А чай? Сережа, о чем ты думаешь?

И она повлекла Веру Ивановну в столовую.

Степняк зашагал по кабинету. Не так бы хотелось поговорить после долгой разлуки. А теперь еще позовут чай пить, и инерция неоконченного спора повлечет все туда же. Вера такая настойчивая... Замкнутая, необщительная, сильная и застенчивая. О внешности своей совершенно не заботится, слишком погружена в себя, чтобы заниматься такими пустяками. А что это значит — погружена в себя? Погружена в составление программы группы «Освобождение труда», в заботы о здоровье Жоржа Плеханова, которого считает великим ученым. Ну и, конечно, в свою литературную работу. Пожалуй, не погружена в себя, а бежит от себя? От чего-то глубоко запрятанного, очень печального, о чем не надо думать. Странно, что она так искренне и преданно любит Фанни, такую земную, даже практическую, не чуждую ничего житейского. А может, и не удивительно. Фанни естественна, непосредственна, ни позы, ни кокетства. Вера ненавидит всяческую аффектацию. Полюбите нас черненькими, без прикрас. Вспомнить страшно, как она разнесла его за свой «профиль» в «Подпольной России». Чего только не нагородила в своем письме! Особенно ее разозлило место, где говорится о ее хандре, как у царя Саула, и что она ночью гуляет в одиночестве по горам. Романтическая дымка казалась ей непереносимой — все это выспренность, фальшь, унизительное прикрашивание. Да и вообще, по ее мнению, про живых людей, к тому же своих приятелей, пишут только бульварные романисты. Настоящие писатели своих друзей, да еще под собственными именами, не выводят. Может, и правда, перехватил он, увлекся — горы, озера... Оссиан какой-то. Но разве автор не имеет права дать волю своему воображению?

Было огорчительно читать ее письмо. Было бы очень обидно и до сих пор, если бы он умел долго обижаться Но, подавив обиду, он все-таки сразу ответил ей. Со всей мягкостью пытался растолковать, что люди слишком интересуются личностями, принадлежащими истории. Грех писателю ждать смерти своих героев, чтобы дать истинное представление о тех, кто может служить нравственным примером. Можно стараться затушевать частную жизнь героя, но обойти ее нельзя. Тогда нравственная личность общественного деятеля, ставшего уже фигурой исторической, окажется в тумане.

Надо было писать портрет Веры так, как он был написан, или не писать его совсем. В конце письма он не удержался, позволил себе выспренную фразу: «Этого я не сделал из сострадания к истории».

Убедил ли он ее? Тогда не верилось, что убедил. Но спустя несколько лет ему передавали, как жарко Засулич спорила с темп, кто считал героев «Подпольной России» слишком идеализированными, даже сусальными Она доказывала, что в его портретах схвачены верные черты. Их мог найти только тонкий и чуткий художник Но темперамент его заставил озарить лица таким ослепительным светом, что они показались тусклому, прозаическому взгляду очевидцев преображенными и даже преувеличенными. «Вините себя за неумение видеть лучшее»,— упрекала своих оппонентов Вера.

Хватило же у нее тогда широты и терпимости, чтобы понять его. Куда же все девалось? «Программы», «бесприцельная стрельба», «океан эмпирики», «надо знать, чего хочешь»... Он прекрасно знает, чего хочет, но еще лучше — что может и чего не может.

Он не может вернуться в Россию, где его схватят, как схватили Стефановича, Дейча, Ольгу Любатович. Мало — схватят. Прикончат. За генерала Мезенцева им следовало бы дважды повесить его, если бы это было возможно. Но, оставаясь в Англии, он обязан действовать. Он не может спокойно сидеть и глубокомысленно разрабатывать программы, которые когда-то где-то кому-то помогут. Он пишет, потому что не может здесь действовать иначе. Пишет, чтобы рассеять ложь и клевету официальной русской прессы. Доказать, что народовольцы не кровожадные честолюбцы, рвущиеся к власти, а самоотверженные, бескорыстные, чистые люди. Праведники. Народовольцы войдут в историю. Никуда не денешься, войдут. И писать эту историю надо по свежим следам. А для истории гораздо важнее знать, что они сделали, а не о чем спорили. Но почему не удается объяснить это Вере? Какая скука вести все эти отвлеченные разговоры, и раздражаться, и в пылу полемики обижать друг друга. Терпимость — вот чего всем не хватает. Умения понимать, что разные люди разными путями идут к одной цели.

— Сережа! Чай стынет! — крикнула из-за двери Фанни.

Надо идти к дамам. И, как часто бывает с людьми покладистыми, миролюбивыми, если они испытывают слишком сильный напор чужой воли, ему захотелось подразнить Веру, прикинуться дурашливым, легкомысленным, беспечным...

В столовую он вышел, улыбаясь, расправляя пятерней взлохмаченные волосы, спросил:

— О чем же вы тут толкуете?

— Я рассказываю Вере, как тяжело было Энгельсу, когда умерла его домоправительница. Ленхен ухаживала за ним, как за малым ребенком.

И по тому, как Фанни слишком поспешно и обстоятельно ответила, будто по книжке прочла, он понял, что разговор шел о другом. Должно быть, Вера жаловалась на его равнодушие к всяческим программам. И с той же напускной беспечностью продолжал:

— Да, с Ленхен это... тяжелая история. Но у меня сегодня не получается о тяжелом. Все звенит, вертится в ушах веселенький мотивчик. Помните, Вера, как Лядова из «Прекрасной Елены» Цела: «Вот, например, моя мамаша...» ?

— Я никогда не была в оперетке,— сухо оборвала Вера Ивановна.

— Да и я бывал не часто. Только «когда я был аркадским принцем». И жил по паспорту грузинского князя, носил серебристый цилиндр и платил дворнику такие чаевые, что до сих пор ему завидую. Но как же это даль-ше-то слова? «Вот, например, моя мамаша, когда к ней лебедь подплывал, который был моим папашей...» Неужели не помните, Вера? Весь Петербург распевал.

— Не помню.

— Экая досада! Такой веселенький мотивчик...

— Как-то странно ты веселишься сегодня,— сказала Фанни. Она уже давно с недоумением смотрела на мужа. — Но вы не верьте ему, Верочка. Он серьезную музыку любит. Сейчас просто влюблен в одного мальчика, вундеркинда-музыканта, Марочку Гамбурга. Письма в стихах ему пишет. Правда, белыми стихами

— «Который был его папаша»,— напевал Степняк и вдруг оборвал:— Голос у меня писклявый, как сказал один рабочий из питерского кружка на допросе. Больше не буду терзать ваши уши. - И тут же запел:—«Который был. .»