— Я, пожалуй, пойду,— сказала Вера Ивановна и стала быстро одеваться.
Фанни вызвалась ее проводить.
Все так же недовольный собой. Степняк вернулся в кабинет. Заходящее солнце косо освещало картину на стене, недавно подаренную молодой художницей, кузиной Низа. Он еще не успел к ней привыкнуть и теперь по-новому увидел ее в этом освещении. Картина была написана в манере условной, чуждой ему, поклоннику передвижников. На фоне угрюмого городского пейзажа, с однообразными кирпичными зданиями, черными фабричными трубами, стояла неправдоподобно высокая женщина с вдохновенно-скорбным липом, держа за руки двух девочек с печально поникшими головками. Длинная фигура, казалось, освобождалась от земного притяжения, уходила ввысь над домами, над фабричными трубами, хотя на самом деле не была выше их. Так бывает. Засулич среднего роста, а кажется высокой, больше чем высокой, уходящей ввысь. Такими видятся иногда монахини. Она и есть монахиня — в этой шали, в черной ротонде. Что-то монашеское, ладаном и воском отдающее, давнее, русское, упрямое всплывало...
Давным-давно, еще до безумного московского лета, до Кати Дубенской, до Коли Морозова, вскоре после неудачи с хождением в народ с Рогачевым, жил он на окраине Самары в сером бревенчатом доме с резными ставнями, за высоким глухим забором, над которым покачивались серебристые верхушки ракит. Жил у старика старообрядца Алексея Степановича Залогина в ожидании, когда выправят ему фальшивый паспорт. Без него ни в Питер, ни в Москву, ни даже на Рязанщину к молоканам показаться нельзя. А именно туда, одержимый наивными юношескими надеждами, и располагал он двинуться. Было тогда недолгое поветрие пропагандировать сектантов. Сильно надеялись на их бунтарский дух.
Так и осталось неразгаданным, почему старик Залогин пустил его в свой дом. Пустил поспешно, с большой охотой, не нуждаясь ни в деньгах, не тяготясь одиночеством. Было что-то таинственное в этой поспешности, казалось, старик торопится поселить около себя свидетеля скромной и беспорочной жизни.
Жил он одиноко, без семьи, да и была ли когда она у него, никому неведомо. Глухонемая стряпуха, как видно тоже единоверка, приходила рано утром и исчезала к полудню. В доме все сияло щегольской чистотой — крашеные полы отливали шоколадным глянцем, свет малиновой лампадки отражался в стеклах горки с посудой. На столе на штофной сапфирово-синей скатерти кучей лежали старинные книги, переписанные вязью, может, еще во времена протопопа Аввакума, захватанных чугунно-серых, с выпуклым орнаментом, переплетах.
Сам старик был так же свеж и опрятен, как и его жилье. Высокий, молодецки стройный, ходил он в синей поддевке, косоворотке вишневого цвета, зеркально блестящих сапогах. Гладкие седые волосы, колючие на вид, как проволока, стриженные не по-крестьянски, не по-купечески, в скобку, а коротко, как у солдата. Жесткие седые усы не скрывали безгубого рта. Ярко-синие глаза, узкие, бесстрашные, обдавали таким холодом, что даже озорные слободские ребятишки разбегались врассыпную, завидев его на улице.
Но под внешним благообразием старика, под торжественной неторопливостью его походки, медлительностью, почти зловещей, его движений таилась отчаянная удаль, еле сдерживаемый размах. Он прорывался в жесте, каким он сбрасывал на лавку поддевку, швырял без промаха картуз на гвоздь, со стуком переворачивал вверх дном чашку напившись чаю. В однообразной своей бессобытийной жизни весь он был, как натянутая струна — вот-вот оборвется.
В те времена в Заволжье ходили легенды и даже пес ни слагались о купцах-пароходчиках, все богатство которых началось с разбоев на большой дороге Глядя на своего хозяина, он не раз думал: «Вот и такой мог бы» Но что делал Залоги» в те годы, так и осталось тайной В доме он иногда не ночевал. Где же пребывал он в эти ночи? Был ли связным между теми старообрядцами, что жили на горах, и теми, что в лесах, торговал ли старыми книгами,— бог весть. Но чудилось почему-то, что тайна его жизни скрыта не в лесных старообрядческих скитах, а на лесных разбойничьих дорогах.
В ту пору и сам он томился тоской бездеятельности. Впереди — тревожная, непривычная жизнь нелегального. Из Петербурга приходили вести, что их с Рогачевым ищет полиция, что был арестован двоюродный брат Рогачева и у него допытывались, зачем его родственник ездил в Тверскую губернию и почему его спутник Кравчинский, прослужив после окончания артиллерийского училища всего лишь год на военной службе, вышел в отставку, поступил в Лесной институт, да и там не продержался больше года? В чем тут закавыка? Что же, эти годы учения понадобились для подготовки к ремеслу пильщика? Несчастный студент, совсем неподготовленный к этому ехидному допросу, выкручивался, кажется, не очень ловко. Все эти сообщения говорили о том, что торопиться в столицу не следует.
В Самаре он почти никого не знал — два-три знакомых студента с уже наклеенными ярлычками неблагонадежных. Показываться в студенческом кругу в его нелегальном положении было не к чему. Он проводил одинокие вечера с затрепанным томиком французского попа расстриги Ламенпэ. Томик этот он штудировал в смутной надежде то ли перевести, то ли переделать его на русский безбожный лад. Если получится, можно напечатать в Женеве и переправить обратно в Россию.
В иные вечера, не каждый раз, но и не однажды, Залогин приглашал его на свою половину чаевничать. Вот тут уже не было ни тайны, ни загадки. В случайном разговоре уверившись, что постоялец знает священное писание не хуже его самого, старик затевал с ним беседу похожую не то на состязание в начетничестве, не то на спор. И особенно запомнился тот вечер, оказавшийся последним, когда разговор кружился вокруг любимой главы Залогина — книги Иова. Самой страшной и беспощадной книги Ветхого завета.
Как всегда, он принес кружку и блюдце из своей комнаты, чтобы не опоганить посуду старовера. Хозяин щедро навалил ему в блюдце малинового варенья, подвинул тарелку с просфорно-белыми мятными пряниками и без лишних предисловий спросил:
— Значит, не веруешь?
Он мотал головой, не отвечая, улыбался дерзкой улыбкой человека, сознающего свою силу и неуязвимость.
Залогин хмурился.
— А помнишь, что бывает с беззаконными? «Днем они встречают тьму и в полдень ходят ощупью, как ночью. Наказания Вседержителева не отвергай».
Притворно-томно он откликнулся:
— Ах, «душа моя желает лучше прекращения дыхания, лучше смерти, нежели сбережения костей моих»
Наваливаясь грудью на стол, Залогин вперил в него взгляд ледяных глаз и громко, как дьякон в церкви, стал вычитывать:
— «Надежда лицемера погибнет. Упование его подсечено, и уверенность его — дом паука. Спроси скота, и он научит тебя, спроси птицу —- возвестит, побеседуй с землей, и наставит тебя».
Прикидываясь разочарованным и обиженным, с трудом сдерживая улыбку, он отвечал:
— Ах, «я пресыщен унижением... Когда подумаю: утешит меня постель моя, унесет горесть мою ложе мое, ты страшишь меня снами, и видениями пугаешь меня».
Теряя обычную невозмутимость, старик позвякивал ложкой в пузатой чашке с розанами, безгубый рот кривился. Кравчинскому становилось смешно. Всех-то он старался распропагандировать. Каждого встречного-по-перечного. В вагонах, на проселках, в университетских коридорах, в чиновничьих гостиных. Но, как всегда, не знаешь, где найдешь, где потеряешь. В старообрядческой избе сам оказался мишенью пропаганды. К тому же еще лицемерной, потому что было совершенно очевидно, что старик одержим совсем не религиозным чувством, а духом соревнования, в котором последнее слово непременно должно было бы остаться за ним. Все это получалось забавно, и он беззастенчиво рассмеялся вслух. Залогин постучал чашкой по столу:
— «Веселье беззаконных кратковременно, и радость лицемера мгновенна».
Но собеседник сразу нашелся. Безудержное веселье овладело им. Прекрасная книга Библия! Можно найти любую реплику для пьесы, какую они, не сговариваясь, решили разыграть. Он спросил:
— «Часто ли угасает светильник у беззаконных? В день погибели пощажен бывает злодей».
Старик было опешил, рывком отодвинул от себя чашку, расплескав на скатерть, но, напрягши память, нашел цитату:
— «О, если бы вы только молчали! Это было бы вменено вам в мудрость».
— Сдаюсь!— он поднял руки вверх.— Вот настоящие мудрые слова. Но почему вы так привержены к книге Иова? Книге несправедливой, жестокой, где праведника подвергают испытаниям, каких не заслужил и злодей?
Старик зыркнул холодными глазами, как бритвой полоснул. Ответил не сразу
— Власть всегда жестока. Власть божья жесточе всех. Нет ей границ, нет выше справедливости.
— Значит, всю жизнь гни выю? Пощады не будет?
— И согнешь. Ждать то недолго.
В словах его почудилась угроза. Не пора ли переменить квартиру? Хотя не приходилось слышать, чтобы староверы работали на жандармов, а вдруг?.. Но старик продолжал миролюбиво:
— Жизнь человека в руке божьей. Судьбой его ведает бог. Не нам судить о его доброте. Веруй, и будет тебе облегчение.
— Веруй! Это же костыль безногому. А кто стоит на ногах?
И тут впервые за весь вечер он увидел, как старик улыбнулся. Вернее, оскалил неправдоподобно белые зубы, отвратительные своей белизной на желтоватом стариковском лице. Переспросил:
— Кто стоит на ногах? А тому под дых
Повернулся и вышел из комнаты, видно боясь, что последнее слово останется не за ним.
Поздно вечером пришел незнакомый студент, сообщил, что документ готов и уезжать можно хоть завтра...
Почему так отчетливо, до каждого волоска, запомнился этот старик, не имевший никакого значения в его жизни? Почему он вспомнился сегодня? Ностальгия мучает. Все наплывает, накатывает прошлое, как морская волна, накрывает с головой. Преждевременная старость. должно быть. Старики, как известно, живут воспоминаниями. Но как проследить закономерность запоминаемого? Найти связь между сегодняшним и давним? Что общего между картиной английской художницы, посещением Веры и самарским стариком? Как разобраться в избирательности памяти, существующей как бы независимо от нас?..