Верую, говорил старик. Верую — значит ставлю нечто выше разума. Верую в бога, говорил он, верую в теорию, говорит Засулич. Многим, очень многим нужен посох культа. Обопрешься — вроде и идти легче. Подперт. Существуешь на иждивении кем-то уже выработанного, выверенного, взвешенного, незыблемого. Но ведь это не только другие. Если покопаться, верно, и сам такой же? И чем гордиться? Воображаешь себя вольной птицей. Рассуждаешь, догма, не догма, а сам всегда, покуда существовала партия, подчинялся партийной дисциплине. С Рогачевым ходил в народ с благословения чайковцев. Уехал с Волховской за границу, потому что послали землевольцы. И потом, после Мезенцева, хоть и упирался, не хотел покидать Россию, а все-таки подчинился товарищам, поверил, что, кроме него, некому производить какие-то эксперименты с динамитом в Швейцарии. А они просто берегли его жизнь. Но и оторвавшись от России, давал обязательства партии, написал письмо в Исполнительный комитет «Народной воли» о том, как будет вести заграничную пропаганду. Дисциплина, догма... Те же наручники? Нет. Запутался. Дисциплина — долг совести. Догма — формализм сознания. Формализм плохо влияет на совесть.
Хватит копаться в себе. Голова раскалывается.
«Милый Кит» сказала сегодня Вера. «Счастливый Кит» называли его чайковцы в Петербурге. Счастливый — это, верно, удачливый, довольный собой, бездумный...
Вечером в скучном гостиничном номере, усталая и раздраженная, Вера Ивановна писала при свете тусклой настольной лампы письмо к Плеханову:
«...Вы как-то советовали Кита не забрасывать на том основании, что он животное честное и хорошее. Я совершенно согласна, что честное и хорошее, но о чем с ним говорить? Гинзбург сам молчит, но, по крайности, знаешь, что по его соц.-дем. званию он должен интересоваться всем соц.-демократическим, ну и трещишь, сообразно с этим. А Сергей? Не придумаешь ему темы: а ехать же в такую даль, чтобы помолчать, как-то обидно».
Ход конем
— Лиха беда начало, лиха беда начало, — бормотал Степняк и улыбался немного смущенно, потому что казалось, что похваливает сам себя.
Как все оптимисты, он всегда верил в успех задуманного дела, считая, что очень нерасчетливо огорчаться в ожидании неудачи и еще раз отчаиваться, когда она и в самом деле постигнет. Более слабый человек мог совсем приуныть, пока тянулись хлопоты, связанные с типографией для изданий Вольного фонда, но теперь все было позади. Помещение арендовано, русский наборщик найден, а Гуденко даже раздобыл кудрявые, затейливые елизаветинские шрифты.
Все нравилось Степняку в этой просторной комнате, заставленной наборными кассами: и зарешеченные мелкими переплетами окна, и каменный пол, залитый несмываемой фиолетовой типографской краской. Он сидел развалясь на зеленой садовой скамейке, неизвестно почему затесавшейся в это сугубо служебное помещение, и благодушно рассуждал с Волховским о преимуществах деятельности эмигрантов в Англии. Гуденко, горделиво держащий на коленях зеленый портфельчик с русскими шрифтами, слушал эту беседу навострив уши.
Друзья вспоминали, как разгромили в Женеве типографию «Народной воли».
— Несомненно, это была работа русской агентуры в Париже, — говорил Волховский. — Хитроумный Рачковский, бдительный и всеведущий, дирижировал операцией. Да и сработано было в русском стиле — раззудись, рука! Шрифты — будто каток по ним проехал. По переулку — смерч из клочков рваной бумаги. Вот уж муниципалитет спасибо не сказал. Европейцы работали бы аккуратнее — небольшой пожар, все залито водой, и концы в воду.
— Ты говоришь «хитроумный Рачковский», — возразил Степняк,— в том-то наше счастье, что хитрости у них хватает, а ума ни на грош. Нет нравственного чутья, воображение отсутствует. Мерят на свой аршин.— И, поймав недоуменный взгляд Гуденки, объяснил: — Они хотели поссорить эмигрантов. К тому времени уже образовалась группа «Освобождение труда», и вскоре должен был выйти их первый сборник. Это предваряли, как водится, дискуссии, разногласия, темпераменты спорщиков... Рачковский вдохновился — разделяй и властвуй! Вали разгром на освобожденцев! Перегрызутся, авось и нам что-нибудь перепадет. Здорово сообразил, об одном только не догадался, что у людей есть совесть. Вот что я называю отсутствием воображения. И, конечно, никто не подумал, что разгром учинили освобожденцы.
— Да же Тихомиров не поверил,— сказал Волховский.
— Это какой Тихомиров? — спросил Гуденко. — Тот, что написал «Почему я перестал быть революционером»?
Он прекрасно понимал, что речь идет о том самом Тихомирове. Фамилия его запомнилась со дня злосчастного приема у Новиковой. С тех пор и осталось ощущение, что пасквилянт этот оплевал не только Лаврова, но вместе с ним и его детство, лучшие дни жизни, и отца. Но как ни противен ему был Тихомиров, он все-таки хотел допытаться, не готовят ли в Лондоне какое-нибудь злоумышление против этого протеже Победоносцева.
Степняк охотно подтвердил:
— Тот самый Тихомиров. Ренегат. Ренегат перед своей партией, а перед самим собой? Каким был, таким и остался.
— По-твоему, это лучше или хуже?— несколько раздраженно спросил Волховский.— По-твоему, простительно?
— Не берусь ни судить, ни наказывать. Трибунал не моя кафедра. Я только хочу сказать, что он о себе правду написал. Не по убеждению, а по инерции пришел в революцию. Обыватель. Когда вспоминаю его лицо с чиновничьими бакенбардами, бритый подбородок, линялые волосы, скучновато становится. И это вечное его стремление к централизму, к иерархии, тут тоже нечто отталкивающее, бюрократическое. Иерархию выдумали чиновники для комфорта. Чтобы мозгой не шевелить. А вот литературные способности у Тихомирова были...
— Ну уж...— вскипел Гуденко и осекся.
— А вы читали его опусы?— поинтересовался Волховский.
— Ничего я не читал, а просто полагаю, что у низкого человека и таланта быть не может.
— Пожалуй, вы слишком идеализируете законы природы,— рассмеялся Степняк.— Талейран, например, был безусловно талантлив и не в меньшей степени подл.
Гуденко слушал его с напряженным вниманием. Эк они запросто рассуждают о великих мира сего! И откуда могут быть известны тайные замыслы Рачковского? Обо всем этом надо думать. А думать ничуть не хотелось.
В последнее время Гуденко совсем было пал духом. Мечты и надежды на молниеносную и блистательную карьеру гасли и растворялись в лондонском тумане, как дым. Издательские дела двигались туго, «преступные эмигранты» то ли бездействовали, то ли слишком хорошо скрывали свои замыслы и связи с Россией. К тому же он был ленив и неопытен. Жил в ожидании счастливого случая и почти перестал писать Рачковскому. Он всегда был подвержен внезапным решениям и поступкам, но при малейшем препятствии решительность сменялась апатией и приступами трусости. Свою бездеятельность он оправдывал осторожностью. Его тревожило поведение Волховского, который был любезен и доверчив, но вдруг позволял себе какой-нибудь намек. Вот и сейчас: зачем ему звать, читал ли он Тихомирова? Не так давно рассказал, как некий незадачливый агент из команды Рачковского разлетелся к Кропоткину. Выдавал себя за состоятельного человека, собирался субсидировать его газету «Revolte». Святая душа, анархист-гуманист Кропоткин оказался не так-то прост,— не откладывая, потребовал денег. Агент попятился, заюлил, сказал, что должен получить аванс за патент на универсальный светильник. Кропоткин захотел посмотреть изобретение, и ему показали дурацкий подсвечник с тремя проволочками, какой даже в кухне стыдно поставить. Предприятие лопнуло. Тут, конечно, и Рачковский виноват, вернее, Петербург. Вечно жмутся с деньгами. Но суть не в этом, а в том, что аналогия полная. Он тоже «богатый человек» и тоже подкидывает средства на нелегальную литературу. Пока что спасают американские рекомендации. Но понять бы все-таки, к чему была рассказана история про агента и Кропоткина?
Он мучился сомнениями, совсем забросил своих подопечных. Подружился с дьяконом из церкви при русском посольстве, запивохой и картежником. Каждый вечер играл в винт с ним, сварливой мужеподобной дьяконицей и безмолвным шифровальщиком. Вечера проходили незаметно, но временами его приводила в бешенство мысль, что, живя в европейской столице, он пребывает в обществе, в каком мог бы оказаться где-нибудь на Пошехонье или, еще того хуже, в сибирской ссылке.
В последнем письме Рачковский выражал неудовольствие по поводу дела с Вольным фондом. Торопил. Безумный мир! Жандармский генерал торопит выход нелегальной литературы и еще интересуется, достаточно ли он хорошо информирует Новикову, которую назвал в письме «известной особой»
Но служба есть служба, и, сделав над собой огромное усилие, он раздобыл через посольского шифровальщика русские шрифты. Эта удача совпала с тем, что Волховскому удалось арендовать типографию и найти наконец русского наборщика.
Он и появился в это время в комнате, прервав тревожные размышления Гуденки и поразив всех своей внешностью.
Это был странный человек в гарибальдийской шапочке на длинных золотистых седеющих кудрях, с белокурой бородкой, в порыжелом черном плаще. Этакий вылинявший Джузеппе Гарибальди. По-видимому, он привык к тому, что его костюм вызывает недоумение, и почти с первых слов коротко и деловито рассказал свою биографию. Питерский студент, исключенный из университета за участие в демонстрации на Казанской площади, поехал за границу в качестве репетитора и гувернера сыновей некоего просвещенного купца. Года два пропутешествовал по Европе, в Россию вернуться не захотел. Некоторое время мыкался в Лондоне и загорелся вдруг идеей вдохновить своего кумира Гарибальди двинуть в последний поход в любое место земного шара, лишь бы бороться за республику. Но к тому времени, когда собрал деньги на дорогу, овеянный мировой славой герой скончался на Капрере. С тех пор его уже больше не увлекают романтические мечты. Из Лондона он не выезжает и живет, перебиваясь с хлеба на квас, зарабатывая на жизнь то уроками в русских семьях, задержавшихся за границей, то работая в качестве наборщика в английских типографиях, принимавших мелкие заказы на афишки, визитные карточки, пригласительные билеты. Гуденке он показался человеком неумным, сумасбродным, но опытным. Особенно после того, как сказал, что набирать «летучие листки» и прокламации елизаветинской гарнитурой все равно что Стеньке Разину обращаться к народу по-французски. Это порадовало. Поиски других шрифтов давали повод для более частых встреч с его подопечными. Наборщик оказался полезен. Но все же Гуденко не удержался и спросил: