С наилучшими пожеланиями здоровья и всех благ, остаюсь искренно ваш Джордж Кеннан».
Рядом с американцем надо поставить австрийца — редактора крупной социал-демократической газеты «Арбей-тер цейтунг» Виктора Адлера. Он, кстати, и основатель этой самой партии. Пусть мадам Новикову овеет ветерком международного успеха этого преступного Степняка. Она-то выше желтенькой «Пэл-Мэл газетт» еще не поднималась, хоть Николай Первый и был ее крестным отцом.
«... мне доставило большое удовольствие ваше дружеское письмо с предоставлением разрешения на перевод вашей превосходной книги, которая, я уверен, будет чрезвычайно интересна немецкому читателю. Русские писатели как раз теперь снискали всеобщую любовь в Германии и, вместе со скандинавскими, заполонили широкую публику. Ваше изображение экономического положения и особенно главы о раскольниках были для меня и, несомненно, будут для всех других необходимой иллюстрацией, без которой совершенно невозможно понять Толстого, не говоря уже о Достоевском...
Он чувствовал, что устал, и рука с непривычки занемела, но для полноты картины хотелось еще охарактеризовать Степняка как лектора и трибуна, обращавшегося прямо к народу Англии. Ведь не все же читают книги. Вот тут и пригодится письмо Эдуарда Пиза. Надо думать, что мадам знакомо имя этого популярного профсоюзного деятеля.
«...очень рад, что ваша поездка в Абердин была удачна. В «Уикли кроникл» появился большой отчет о вашей лекции. Без сомнения, тот же, что и в «Дейли». Это широко распространенная газета. В обзоре, между прочим, говорится: «Известный лектор говорил в продолжение двух часов» и упоминается, что на лекции присутствовала вся социалистическая партия Ньюкасла...
Теперь все. Он вздохнул облегченно, вышел из-за стола, выглянул в окно. Светало, и хотя солнце еще не показалось, вывеска зеленной лавки, омытая дождем, сияла оранжевыми, красно-фиолетовыми красками моркови и свеклы, бледной зеленью салатных листьев. К луже посреди мостовой, переваливаясь, подошел селезень и погрузился по шейку в воду. Чем не Елабуга, не Тетюши? р самом доме Степняка, во всем укладе его богемного русского быта было что-то знакомое с детства, притягательно простое. Гуденко не чувствовал угрызений совести по поводу своего ночного обыска. Наоборот, он злорадствовал, что устроит для Новиковой этакую «фарсу», как говорил покойный отец, этакий ход конем. За ночь он уже успел простить Степняку и разочарование, и крушение надежд на раскрытие заговора. В порыве рвения он вернулся к столу и начал перебирать оставшиеся письма, среди них послания Георга Брандеса и Бернарда Шоу, но они полны деловых предложений, приглашений, обещаний посетить, а ему хотелось еще и еще похвал и восторгов. Эти приветствия кружили ему голову. Он испытывал нечто похожее на гордость старого дворового слуги, как бы сопричастного к успехам своего барчука.
Переписывать письма Шоу и Брандеса он не стал, а решил сразу же написать глупую сопроводительную записку Новиковой, чтобы покончить с делом.
Задумался. Почесал бровь пером и совсем другим, не слишком разборчивым, размашистым почерком набросал на бумаге.
«Глубокоуважаемая Ольга Алексеевна!
Мне понадобилось много усилий и времени, чтобы выполнить ваше поручение. Но я не сетую — результаты превысили мои ожидания. Я не буду затруднять вашего внимания описанием своих трудов, но хочу заверить, что за подлинность документов я ручаюсь. Смею надеяться, что я дал достаточно полную картину преступной деятельности интересующего вас лица и подробно осветил его связи и образ жизни.
Остаюсь всегда готовый к услугам,
На часах без четверти пять. Он уложил в ящик стола письма, запрятал свои бумаги в портфель, набитый шрифтами, спокойно разделся и быстро уснул. Сон был бестолковый: Рачковский в голубом мундире и гусарском кивере старого образца шел спиной, размахивая дирижерской палочкой, отступая перед сверкающими, ослепительными трубами духового оркестра.
Муравьиная работа
С утра Кравчинскому хорошо работалось. В доме тишина, тихо и на улице, лишь изредка прозвенят копыта по мостовой да раздастся слабый протяжный гудок с ближней одноколейки. Обычно утренние часы уходили на спешную заказную работу или на неожиданные посещения приезжих гостей, беготню по редакциям и издательствам. Сегодня он решил пренебречь всеми необходимостями и посвятить себя новому роману. Он считал его главным в своей жизни. Верно, именно поэтому на него никогда не хватало времени.
Он не любил писать подряд, трудолюбиво вытягивая сюжет, договоривая до последнего слова свой замысел. Такая работа хотя и дисциплинировала, но быстро наскучивала. А хуже нет писать, насилуя себя. Он предпочитал набрасывать эпизоды, сцены то из конца, то из середины, иногда еще не решив твердо, как он начнет новую вещь. Куски потом легко соединялись и, соединяясь, по-новому обогащали мысль, и легко дописывалось начало.
В этот день он записал еще один эпизод. Назвал его «Не сдадимся». Действие происходило в новогоднюю ночь. Накануне был арестован один из членов питерского революционного кружка. Товарищи не сомневались, что арестованный не скажет лишнего, но не знали, что у него нашли при обыске, какие имена и адреса обнаружены. Угроза нависла над каждым. И все-таки они встречают Новый год так, как будто ничего не случилось. Не сговариваясь — ни слова о вчерашнем.
Посреди комнаты стол, на нем суповая чаша с жженкой. Синие огоньки то полыхают, то сникают. Их трепетный свет выхватывает из тьмы суровые, до боли знакомые лица. Прототипы! О, конечно, в романе у них будут другие имена и другие судьбы. Но характеры... От них не уйдешь, не придумаешь лучше тех, кого знал, как самого себя. Вот возникает из мрака лицо Желябова, прекрасное в нетерпеливой отваге, спокойное в твердой решимости. Свет падает на Якимову, румяную сибирячку, лихую хозяйку конспиративных квартир. Она умеет прикинуться и судомойкой, и вальяжной купчихой. Сникающие огоньки уродливо перекашивают рябое лицо Стефановича, раба ложной идеи, переоценившего свои силы, а Коля Морозов, прекраснодушный якобинец в пенсне, вдруг выхватывает из-за пояса кинжал, кладет на чашу, а за ним и отчаянный Саблин, Грачевский, Ширяев. Блеск стали багровеет в вспыхнувших огнях. И без команды раздается могучий, торжественный напев: «Гей, не дивуйтесь, добрые люди, що на Украйне повстанье...» А его перебивает другой мотив: «Я видел рабскую Россию: перед святыней алтаря, гремя цепьми, склонивши выю, она молилась за царя». Тут слышался голос Стефановича. Для него, хоть, может, он это и скрывал от самого себя, народ всегда был быдло.
Но вот все разом запели «Марсельезу», а когда хор умолк, кто-то отворил окно. Мокрые снежинки залетели на подоконник. Слякотная питерская новогодняя ночь. Как в Лондоне.
И сразу расхотелось писать. Будто с высоты грохнулся в свой кабинет, к обшарпанному письменному столу, к картине с высокой скорбной женщиной, к зеленной лавочке напротив дома.
Он встал из-за стола. За окном облетали листья. Ветер срывал их с единственного вяза. Вяз одиноко стоял перед домом, ветер кружил, сбивал их в густое облако и вдруг рассеивал, уносил в сторону. Лишь некоторые с легким жестяным звуком ударялись о стекло. А небо было безоблачно, и ржавые листья на голубом выстраивали прелестный в своей беспорядочности тускловатый гобеленовый узор. Бабье лето. Так бы и глядеть не отрываясь.
Вернулся к столу, отложил рукопись, принялся чинить карандаши. Надобно набросать тезисы. К вечеру предстояло ехать к докерам, как он обещал Моррису. Выступление несколько раз откладывалось, не могли найти помещения, но теперь, кажется, все утряслось, и надо сдержать свое слово. Радости в этом мало. Публичные выступления всегда тяготили его. Он не считал себя хорошим оратором, особенно с тех пор, как оказался на чужбине. Писал по-английски легко, хотя и отдавал править свои романы Пизу и Эвелингам, в разговоре чувствовал себя свободно, но выступать с длинными речами не то чтобы затруднялся, а опасался. И часто среди лекции вдруг подступал страх. Начинало казаться, что его не поймут или, еще хуже, поймут неверно. Минутная растерянность, поиски слова, недовольство собой, и речь становится вялой, бесцветной, чужой.
А в общем-то, заранее смущаться не следует. Не счесть, сколько он прочитал лекций, каждый раз по-новому,— менял план, отдавался безотчетно дару импровизации.
Сегодня ему хотелось рассказать и о поездке в Тульскую губернию, так живо возникшую после письма Клеменца о том, как народники воспитывали у крестьян сознание своих прав, возбуждали чувство собственного достоинства. Хотелось и помянуть, как где-то на пути к Одоеву он уговаривал законопослушного старосту: «Разуй глаза! Разуй глаза!» А как найти подходящую идиому? Порыться в словарях?
Но не успел он дотянуться до книжной полки, как появился Волховский, рассеянный, усталый. Удивил своим появлением, потому что не имел привычки приходить днем без дела. Пожаловался, что спину ломит, что на улице ветрено, сказал:
— Хорошо бы в Италию. Жара, море, виноградники...
Обе пятерни — в седые волосы, локтями уперся в стол, поник. Вот уж, что называется, сам не свой. Всегда бодрый, деловитый, всем своим поведением доказывающий, что ни тюремная одиночка, ни сибирская ссылка, ни смерть самых близких не сломили его, не приучили к жалобам. Верно, спина в самом деле болит нестерпимо. Сырость в этом городе. Даже в самые солнечные дни до костей прохватывает.
Он обнял Волховского, уложил на диван, под голову — подушку, на ноги — плед, спросил:
— Если по совести — что-нибудь случилось?
Тот не ответил. Седая голова торжественно покоилась на подушке, желтое морщинистое лицо горестно-неподвижно, густая борода по-стариковски всклокочена. Не поймешь, слушает ли он тебя или и слушать не желает. Старик, совсем старик, а ведь ему нет и пятидесяти. Измотала судьба.