Он потрепал его по колену:
— Ну, говори, Феликс, говори. Легче будет.
Волховский молчал. Только губы искривились. Зачем-то полез в карман, вынул какую-то кожаную штучку, не то портмоне, не то сигарочницу, только слишком миниатюрную. Стал разглаживать, ощупывать ее дрожащими пальцами, спросил некстати:
— А что, Кропоткин в Лондоне? Я его давно но видел.
— Уехал в Шотландию с лекциями о французских тюрьмах. Зачем он тебе понадобился? Объясни все-таки, что с тобой?
— Ничего. Хандра. Воспоминания...
— Воспоминания? Так это ж и моя болезнь! В каждую минуту затишья наплывают, наплывают... Иногда кажется, что я живу двойной жизнью,— той, что была, и той, что есть. Но привыкаешь и даже нравится, вроде бы жизнь богаче и полнее. Да нет, не в воспоминаниях дело. Я знаю, по себе знаю, что тебя мучает. Непомерная дистанция между нашей непрерывной кропотливой муравьиной работой и ее результатом. Не измеришь его, не вычислишь. Иной раз думаешь — все впустую. Но это неправда. Вспомни-ка, пропаганда в России, разве она сразу отзвук давала? А ведь из наших кружков вырастали потом такие герои, как Обнорский, Петр Алексеев. Но жизненное устройство не менялось, и нас мучило нетерпение — пропаганда бесплодна, и только террор... А приблизил ли он революцию? Отдалил. Если хочешь знать, террор — это род самоутешения. Эгоизм самопожертвования. Существует в жизни и такой парадокс. Я об этом много думал, когда писал «Карьеру нигилиста». Восторг самоотдачи заставляет пренебрегать своей и чужой жизнью. Я имею в виду жизнь тех, кто помогает выполнению террористического акта. Я понятно говорю?
Волховский оживился, приподнялся на локте, подкинул вверх кожаную штучку, показал ее Кравчинскому.
— Понятно, милый, все понятно, только я сейчас не об этом. Видишь эту спичечницу? Когда-то Петр Кропоткин подарил ее своему брату Александру. Александра сослали в Сибирь. Ни за что. Бессрочно. Перед смертью, перед тем как покончить с собой, он подарил ее мне. А я — своей второй жене. Той, которую ты не знал. Она курила. Страшное, безысходное время было тогда в Томске. Местный листок — «Сибирскую газету» — прикрыли, показалась слишком либеральной. Работать я не имел права больше нигде. Мы голодали. Жена давала уроки музыки и шила. Жили с детьми на жалкие гроши. Она брала на себя больше, чем могла вынести, и безнадежно заболела. Чахотка. Лежала, молча глядела в потолок.. Ей казалось, что так будет длиться вечно, а она привыкла быть опорой, а не обузой. И застрелилась. Ночью. Она не захотела будить детей. Прикрыла голову подушкой и спустила курок.
Он сделал вид, что вытирает платком сухой лоб, а вытер глаза.
— Зачем ты себя бередишь? — сказал Степняк.
Но Феликс, не слушая, продолжал:
— Когда Кеннан приехал в Томск и стал встречаться с нашим братом ссыльными, мы подружились. Он подарил мне томик стихов Лонгфелло, а я ему — эту спичечницу. Жалкий подарок, но больше ничего у меня не было. Я сказал ему: «Пусть это будет памятью о четырех политических. Петр Кропоткин — эмигрант в Лондоне, я — ссыльный в Сибири, а двое сами отправили себя туда, где нет ни печали, ни воздыхания, ни карающей руки царского правосудия...» Он душевный человек, этот Кеннан. Перед отъездом читал мне Лонгфелло. Прекрасное стихотворение «В день похорон».
— Ты никогда мне об этом не говорил.
— Всего не расскажешь.
— Но откуда же взялась спичечница, если ты подарил ее Кеннану?
— Кеннан послал ее Кропоткину как память о брате. А этот балбес Гуденко забыл ее на дне саквояжа и только теперь нашел и передал мне для Петра. Вот тут на меня и накатило.— Он посмотрел на спичечницу и снова подбросил ее.— И это все, что осталось. Люди умирают, стреляются, погибают на виселице, бесследно исчезают из жизни, а такая штуковина живет. Как новенькая. Аж блестит. Это же отвратительно, что вещи переживают людей! Возьми ее! Отдай Петру, пока я не разломал ее к чертовой матери!
Он вскочил на ноги, швырнул на стол спичечницу, заходил по комнате.
— Ты прости, что я навалился на тебя с этой истерикой. Давно со мной такого не бывало. Выдержку теряешь, когда исчезает опасность. Здесь меня не схватят, не посадят, ну и позволяешь себе. Мускулы души расслабились. Обмякаешь с годами. Тебе, верно, трудно понять. Ты сильный. Ты совершал поступки, но не расплачивался за них. Счастливый Кит...
У Степняка перехватило дыхание. Если Феликс, деликатнейший, преданнейший Феликс наносит такие удары, что же могут думать остальные? Но он овладел собой, спросил спокойно, почти небрежно:
— А ты думаешь, легко оставаться должником? Спроси об этом у Веры. У Веры Ивановны Засулич. Она тоже совершила поступок и тоже живет здесь, не рискуя свободой. И кажется, тоже не может себе этого простить.— Он улыбнулся: — Ну ладно. Не будем об этом. Пойдем-ка к Фанни. Женщины умеют возвращать нас к радостям и тяготам земного существования.— И, обняв за плечи, повлек Волховского вниз.
В этот вечер он не рассказывал докерам о Тульской губернии, об упрямом старосте, не желавшем разуть глаза. Слова Волховского задели его больше, чем он хотел показать. В этот вечер он снова расплачивался с долгами.
Было понятно, что Волховский не хотел его обидеть, ни тем более упрекнуть за то, что ему не пришлось перенести всех ужасов ссылки, каторги, одиночного заключения. Его товарищам не стало хуже от того, что он остался на свободе. Отправленный ими же против воли за границу, он никого не подвел. И все-таки... И все-таки он чувствовал себя бойцом, покинувшим поле боя. Бессмыслица. Но это чувство возникало то чаще, то реже, с неодинаковой силой. А подспудно не покидало его никогда. Бессмыслица. С кем он должен расплачиваться? С царской полицией? С царской юстицией? Бессмыслица. Ведь никто же не пострадал за него. Вместо него. Вот этого он не смог бы вынести. Но все равно, он будет расплачиваться с товарищами за свою свободу до конца дней.
Портовая таверна, снятая на один вечер, поразила его своим старинным, чуть что не средневековым видом. Столы убраны, рядами расставлены длинные скамьи, на стенах грубо раскрашенные фаянсовые тарелки, над затухающим камином зловещие железные крючья для копчения окороков. Редкие газовые рожки скупо освещают красные, обветренные лица собравшихся. Во всем этом полумраке, в мощных неподвижных фигурах рассевшихся на скамейках что-то неуместно живописное. Здесь все пропахло бунтами мокрых канатов и рыбой, близостью речной воды, запахом дешевого табака.
В конце длинной комнаты за столом, покрытым не слишком свежей клетчатой скатертью, сидели Эдуард Пиз, приехавший из Ньюкасла, Вильям Моррис, удивительно хорошо вписывавшийся в этот архаический полумрак со своей острой бородкой, мужественным лицом, мечтательным взглядом серых глаз в тяжелых веках.
Рядом с ним светловолосый, серьезный молодой человек, очень скромный и аккуратный, похожий на юношу из церковного хора. Такие часто вырастают в бедных, но добропорядочных, благочестивых семьях, где перед обедом читают молитву. К удивлению Степняка, он оказался секретарем тред-юниона.
Пиз, как всегда внимательный и чуткий, сразу заметил, что Степняк непривычно нервен и взбудоражен и, чтобы облегчить ему задачу, предложил:
— Расскажите нам, мистер Степняк, что называется в России политическим преступлением?
Лучшего вопроса он не мог задать. И, минуя всяческие предисловия, Степняк стал говорить об одесской гимназистке Виктории Гуковской. Она участвовала в демонстрации протеста против смертного приговора Ивану Ковальскому. Викторию сослали в Сибирь на шесть лет. Одинокая, беспомощная, нищая, через два года она повесилась в Красноярске.
Доктор Веймар, известный врач, прославившийся еще на Балканах своими операциями, был сослан в Сибирь. За что? За то, что учитель Соловьев взял у него револьвер. Сказал, что для целей самозащиты, а наутро выстрелил в царя. Веймар умер в ссылке от чахотки.
Революционерка Мария Коленкина жила у своей подруги художницы Малиновской. Жандармы ворвались в квартиру и арестовали обеих. Художница просидела под следствием в одиночной камере два года. И, не выдержав пытки допросов, сошла с ума и умерла в тюремной больнице.
Он говорил сухо. Без подробностей. Краткость рассказа в такой аудитории больше поражает воображение, чем детали. Ему даже казалось святотатством украшать свой рассказ подробностями, ссылаться на свои впечатления и переживания. Но его память в это время бушевала. Бессвязные картины, полузабытые лица... Шурочка Малиновская, хорошенькая, кудрявая барышня, поила его чаем с кизиловым вареньем, когда он собирался в Одессу, чтобы устроить побег Волховскому. Тюлевая штора, шаткая этажерка с книгами, он видел даже керосиновую лампу на ее столе, с голубым фарфоровым колпаком, он разрисован китайскими фигурками, и вязаную пестренькую салфеточку на комоде, где стояло зеркало, и как она перекрестила его в темной передней и сказала:
— Поезжайте. С вами ничего не случится. Я все время буду думать о вас.
И еще отчетливо, как вживе, виделись капли крови на белоснежной медвежьей шкуре в спальне Веймара. На кровати лежал неизвестный юноша в беспамятстве. Его никто не знал. Не знал и хозяин дома. Какие-то студенты втащили его в квартиру либерального доктора и скрылись, ничего не сказав, были уверены, что помощь будет оказана. Он и тогда не знал ни начала ни конца этой истории, но ясно представлял сейчас алые капли крови на белой шкуре, блеск инструментов доктора, окровавленные бинты...
Сиплый голос выкрикнул из рядов:
— А разве у вас нет законов?
Он посмотрел в зал, пытаясь разглядеть спросившего. Увидел суровые лица в бакенбардах, со шкиперскими бородками, фигуры в клеенчатых куртках, спокойные, недвижные. Докеры. Да разве же это грузчики? Можно ли представить, что эти джентльмены делают то же дело, что и наши волгари, разве что баржи волоком не тянут?
Он отпил воды из стакана, переспросил:
— Есть ли у нас законы? Попробуйте решить этот вопрос сами. А чтобы было яснее, я расскажу вам об административной ссылке в России. Об этом апофеозе бесправия, венчающем царское правосудие.