Счастливый Кит. Повесть о Сергее Степняке-Кравчинском — страница 2 из 55

Он встал и начал тихонько пробираться к выходу. Остановившись в дверях, оглянулся, увидел, как Гуденко потянулся было за ним, но Феликс удержал его, положив руку на колено.

По узкой безлюдной улице он быстро шагал, не разбирая дороги. Дождь недавно перестал, и после душного зала промозглая лондонская сырость показалась восхитительной. И черные шары дыма из множества каминных труб, низко клубившиеся над крышами, тоже были приятными, пушистыми, хоть рукой их гладь. Даже почернелые кирпичные степы домов, сейчас будто размытые легким туманом, виделись не такими уж угрюмыми, как днем. «По Тверской-Ямской, Тверской-Ямской...» — напевал он, немного задыхаясь на ходу, а дальше-то слова забылись. Понять невозможно, почему он мог шпарить наизусть «Кому на Руси жить хорошо», главами пересказывать Библию, страницами цитировать из «Капитала» и не помнил слов ни одной песни. Пел, повторяя слова за другими. Митяй Рогачев — вот кто знал все слова...


...Митяй Рогачев — тулупчик нараспашку, шапка на затылке, русые космы падают на лоб, косой ворот рубахи расстегнут, болтается на груди. Огромный, медвежеватый — вся стать былинного богатыря. А лицо российского мужичка-страстотерпца. Скуластое, в реденькой бороденке. В глазах непреходящая душевная боль.

Чтобы идти в народ, сеять в деревне разумное, доброе, лучшего товарища не найти. Пусть не речист он, не расторопен, ни в агитаторы, ни в организаторы не вышел. Скорее, он проповедник. Выла в его речах неожиданная нотка задушевной поучительности. Не поповской, не учительской, а как бы раздумье вслух человека, побывавшего в житейских передрягах.

Сто лет назад, а вернее, лет восемнадцать тому, еще в питерском кружке чайковцев, было принято решение ехать с Рогачевым в тверскую деревню Алексейково. Зима в том году была ранняя. Еще в конце сентября, когда на толкучке приценялись к подержанным тулупчикам, продавец сказал: «Кажись, Покров-то встретим на снегу». Сказал, как строчку из песни пропел. Запомнилось. И угадал. В середине ноября, когда отправились к знакомому крестьянину Петру Соболеву, с месяц как установился санный путь.

Петру Соболеву надлежало обучить их нехитрой науке бревна пилить. Потом предполагали пойти пильщиками по окрестным деревням. Зима — сезон пропаганды. Зимой у мужиков больше досуга, новое слово скорее дойдет до ума.

Есть ли что-нибудь грустнее хватающей за душу грусти ноябрьской русской деревни? За окном искривившийся черный ствол голой ветлы, обвисшее кружево тонких ветвей березы. Мутное зеркало застывшей лужи посреди улицы. Гуси, тяжело переваливаясь, боязливо ступают на лед. Ватное серое небо. Ватные валики оседающего снега в клинописи галочьих следов на перильцах крыльца. Тишина. Редко-редко проскрипят санки с хворостом по сухому снегу да вдалеке взвизгнет колодец... Увидеть бы, услышать еще раз в жизни...

Тогда, кажется, ничего этого не замечали. Днем до жгучего пота пилили, тесали, помогали Петру ставить пятистенку для старшего сына. Запах сосновых опилок острый, колючий. Запах только что выпавшего снега, запах только что вымытых полов, кислых щей в обед...

Работа, казалось, спорилась не потому, что так ловки были, просто счастливое ожидание примиряло и с неудачами, и с усталостью.

По вечерам при свете пятилинейки в чистой горнице с иван-чаем на подслеповатых окошках разговоры по душам.

Рогачев не умел уставать и к ночи становился возбужденным, словоохотливым, откровенным. До бесстыдства, как ему самому казалось. Рассказывал, что после первой встречи с питерскими рабочими в кружке Низовкина будто кожей почувствовал, что такое произвол, бесправие, власть хозяина. Вышел на улицу ошалелый, кипящий жаждой справедливости, жаждой незамедлительного героического поступка. И лучше ничего не нашел, как дать но уху первому встречному в форменной чиновничьей фуражке. Тот пи слова не сказал, молча подобрал ее из сугроба и пошел своей дорогой. А ведь все могло быть. Мог это быть какой-нибудь Акакий Акакиевич или Макар Девушкин. Хуже нет горячиться. Стыдно до сих пор.

О своей любви к народу говорил жарко и застенчиво, как говорят о любви к недоступной женщине. О жене — растерянно, разводя руками, не понимая, как это случилось. Женился фиктивным браком на орловской нигилисточке, чтобы избавить ее от родительского гнета. Так, по его мнению, надлежало поступать каждому порядочному человеку. Женился, не заметив, какие у нее волосы, какие глаза, а потом влюбился без памяти, по-прежнему не замечая, какие у нее волосы, какие глаза, охваченный безумной жалостью и умилением перед этим слабым, беззащитным существом со свирепыми якобинскими речами. Вроде котенка, который ощетинивается, горбится, шипит, увидев огромную собаку. И вдруг, поддавшись детской застенчивости, круто менял разговор. Вспоминал артиллерийское училище, где они не так уж давно вместе учились. В те годы юнкера считали Кравчинского гордецом, честолюбцем, этаким Наполеончиком или, на худой конец, генералом Скобелевым. Был он тогда молчалив, не расставался с книжками, даже переходя из комнаты в комнату, читал на ходу. Рогачев в те поры думал о нем так же, как и другие,— побаивался и стеснялся. И теперь, в этой деревенской тиши, в безлюдье, винился в своих прежних мыслях. И вдруг на полуслове обрывал. Ладонь под щеку — и засыпал, как младенец.

А за окном такой покой, такая тишь, снег сверкает. Чистый, не городской снег. Черные ветки ольхи не шелохнутся, вычерчивают свой узор на сером небе.

А сам он в этом благодатном покое сельской ночи спал тревожно, то просыпаясь, то проваливаясь в кошмары, полубред. Снился высокий питерский дом. Дворник в грязном фартуке тащил женщину из окна подвала, и волосы ее цеплялись за медную бляху на его груди. Кричал грудной ребенок на каменных ступенях дома на набережной, и женщина бежала к парапету, зажав руками уши...

Он просыпался. Было такое или в газете прочитал? Верно, было. Все было. И нары в вонючих рабочих казармах на Выборгской, и студент, избитый жандармскими дубинками, в чугунных кровоподтеках, в крови, совсем еще мальчик, тоже был. Они с Кропоткиным втащили его тогда в чужую адвокатскую квартиру, обмывали, бинтовали, а он стонал: «Няня... няня...» Не мама, а няня. И Кропоткин сказал: «Я бы тоже так кричал в предсмертную минуту. Няня! Она всех ближе была. Она и брат». Все было. И Каракозова пытали в крепости. Неделю не давали спать. К виселице под руки вели. Шатало. И девочку, четырнадцатилетнюю гимназистку, схватили в Одессе, сослали в Сибирь за то, что пришла на демонстрацию.

Но не студенты, не гимназистки, не тупое многострадальное мещанство городское будет менять, перепахивать эту страшную жизнь. Это сделают те, кто спит сейчас тут, в Алексейкове, в Переслегине, в Постромках, в Андрюшине. Те, кто всю жизнь спят в вековечной тьме и невежестве, очнутся и поймут, что народ — сила.

Терпение, спокойствие... Изо дня в день разъяснять, уговаривать, растолковывать вот здесь, на Твертцине, на Смоленщине, под Одессой, на Волге. Ведь русский крестьянин веками инстинктом своим ощущал, что тот, кто обрабатывает землю, тот и есть ее владелец. Только бы заставить понять, что за это право надо бороться. И, может быть, пройдут не десятилетия, а только года...

Так думалось тогда, в ту ночь, в те дни.

Терпение, уговаривал он себя ночью. А наутро, позабыв о благоразумной медлительности, двинулись с Митяем по окрестным деревням. И все заторопилось по-городскому, замелькало, как в буран. Вначале казалось, что в Андрюшине, в Переслегине никто и не догадывается, что пильщики эти в старых дубленых полушубках — бывшие офицеры, белая кость, что не ради копейки переходят они со двора во двор. Не до того было. Впервые в жизни немолодые, иной раз полвека прожившие бородачи, отцы семейств узнавали, что где-то есть другая жизнь. Что, как в писании сказано, последние будут первыми, но случиться это должно не на том, а на этом свете.

Пусть все это и многое другое так чудно перемешивалось в головах, что выводы возникали неожиданные, воображение разыгрывалось безудержно, но мысль оживала, билась.

Старики рассудили, что царь отберет землю у помещиков, отдаст крестьянам, а помещиков, чтобы не так обидно было, возьмет на жалованье. Неожиданные были выводы. В Переслегине в одной избе, прослушав с большим вниманием беседу о закабалении крестьян, пильщиков от души благодарили и чистосердечно каялись:

— Как в воду глядели. Все верно. Сами во всем виноваты. Водку жрем и бога забыли.

Молодые схватывали новое лучше. Ими тоже владело нетерпение. Они стали смелее держаться со старостами и урядниками, с помещиками, грозились, что скоро кончится их черед мужиками верховодить. И слава пильщиков докатилась до станового.

Когда их повели под конвоем в волость, в Переслегине был храмовой праздник. Гульба шла с утра. Мужики кричали:

— Эй, кто такие? Арестанты? Все едино! Валяй веди в избу! На всех хватит!..

Сотский от приглашения не отказался, но арестантов запер в пустой избе.

Рогачев был молчалив и спокоен. Тут весь его характер сказался, пассивный, но упрямый. Его готовность пострадать за убеждения, даже некоторое удовлетворение, что наступило это время. Всегда готовился к самому худшему. А сам он не мог разделить такой покорности судьбе. Метался по избе из угла в угол и только повторял:

— Так скоро! Так скоро!

Рушились наивные юношеские мечты о планомерной, идиллической просветительской работе. Можно ли было предположить, что не пройдет и двух недель, как они окажутся под арестом, что теперь навсегда к ним будет приклеен ярлык «опасных пропагаторов», как пишут в малограмотных жандармских донесениях. Впереди тюрьма, может быть, ссылка. А сделано-то с гулькин нос. Вернее сказать, ничего не сделано.

Товарищи в питерском кружке чайковцев считали, что он родился под счастливой звездой — неуязвим для шпиков и соглядатаев. Посмеивался — поменьше предусмотрительности, побольше самоуважения. Опасность надо отбрасывать, как камешек на дороге, носком сапога. А вышло-то — молодец против овец, а против молодца и сам овца... Вся эта похвальба хороша для Питера с его проходными дворами и переправами через Неву. В деревне все как на ладони, и для здешнего урядника оба они белые вороны. Шила в мешке не утаишь. Прежнее мальчишеское резонерство, а по сути, бахваль