Стремление Марджори к самостоятельности, однако, и самому Пизу казалось героическим.
— Только вы можете понять этот необычайный, мужественный характер,— говорил он.— У нас так редко это понимают!
И, слушая Пиза, он невольно представлял Перовскую,— она могла бы блистать на придворных балах и погибла на виселице, Ольгу Любатович — она дважды отбывала ссылку в Сибири, Софью Бардину, сестер Корниловых, дочерей владельца крупнейших фарфоровых заводов, и много других женщин. Они отдавали все — богатство, молодость и жизнь ради блага бесправных и обездоленных. А Пиз, все более и более волнуясь, рассказывал, как он познакомился с Марджори.
Совершенно случайно они оказались гостями в поместье его кузена. Они еще не знали друг друга, когда он увидел ее ранним утром в саду, среди кустов жасмина. В розовых лучах солнца ее волосы горели, как костер. Вся в голубом, такая стройная, прямая, она возвышалась над зарослями жасмина подобно башне или колокольне. Он сам испугался своего сравнения и, отрезвев, уже без пафоса, смущенно заметил:
— Она действительно очень высокая. Выше меня.
Совсем смутился — слишком много о себе. Так ли это интересно собеседнику? И круто повернул разговор. Стал расспрашивать о «Карьере нигилиста», которую когда-то правил, и по-прежнему удивлялся, что Степняк не захотел изобразить в главном герое вожака.
В кабинете Пиза было тепло, дубовые поленья потрескивали в камине, настольная лампа на коралловой подставке освещала его доброе моложавое лицо с прусскими усами. И кресла были мягкие, и пушистый ковер под ногами... Но, как сквозь сон, вдруг возникла полутемная, закопченная горница в Алексейкове, геранька на подоконнике, голая ветла за окном, Рогачев с всклокоченной бороденкой, он рассказывает, как женился на орловской нигилисточке. И то же движение души чистого застенчивого человека, когда он резко повернул разговор, испугался своей откровенности.
Рогачев в Алексейкове и Пиз в Ньюкасле — казалось бы, немыслимое сопоставление, а в общем-то хорошие всюду одинаковые.
И, очнувшись от дорогих воспоминаний, он стал отвечать. Пытался объяснить Пизу, что выбрал Андрея Кожухова в герои романа именно потому, что он человек рядовой, самый обыкновенный. Трезвый, благоразумный, может, даже рожденный быть отцом процветающего семейства. Только обстоятельства, в которых он очутился, заставили его быть героем. Ничто так не очищает души от мелких чувств, как нависшая угроза.
Он всегда считал, что у рядовых революционеров нравственное чувство часто глубже, чем у вожаков. Те, кого называют вожаками, хотя и сильнее, но иногда слишком честолюбивы. А честолюбие и бескорыстие не уживаются. Вожаками он собирался заняться в новом романе. Главным героем в нем станет Тарас Костров, тот, кто лишь ненадолго появляется в «Карьере нигилиста» на собрании пропагандистов. В новом романе будет много коллизий, страстей, честолюбий и борьбы. А Кожухов навеян воспоминаниями о питерском кружке чайковцев, о его «домашнем круге», о людях неправдоподобно самоотверженных. Среди них был только один человек исключительной силы воли, но... его не хотелось сейчас называть.
Он думал о Стефановиче.
О ночных беседах с Пизом хорошо бы рассказать Фанни, а дом был пуст. Он поставил хризантемы в вазу посреди стола, потрепал по спине Параньку, которая ходила за ним по пятам, порылся в куче писем на столе. Письма, письма... Медлительная и непрерывная беседа эмигрантов, рассеянных по всем странам и континентам. Ладно хоть непрерывная, — подумал он и повеселел. И, подбадривая себя, стал напевать:
— Эпистолы, эпистолы...
Ему нравилось торжественное и архаическое звучание этого слова, нравилось, что писем много и он не забыт друзьями и людьми деловыми, что, вернувшись домой, он снова вовлекается в круг привычных дружеских связей. Что поездка в Ньюкасл прошла хорошо, что в Англии есть люди почти родные, как Пиз.
Прежде всего он распечатал толстое письмо из Америки. Писал Егор Лазарев, уговаривал еще раз посетить Новый Свет, проехать с лекциями по новому маршруту, гарантировал успех у американцев. Надо только попробовать выходить к публике в арестантском халате, бряцая кандалами на руках и ногах. И еще пропеть каторжанские песни. Это предложение, видно, очень понравилось Лазареву, и он повторил его в конце письма.
Можно ли докатиться до такой пошлости? Он перечитывал письмо и все больше проникался негодованием. Даже в висках застучало. Он пытался успокоить себя. Ведь Лазарев не так давно бежал из сибирской ссылки, знал по себе эту растерянность, почти отчаяние, какое овладевает очутившимся в чужой стране, без близких и друзей, почти без языка. А разве легко приспособиться к новым условиям человеку, измученному не только каторгой, но и трудным, долгим, опасным побегом? Он знал все это и все-таки никак не мог примириться с такой легкой, бездумной сдачей позиций, готовностью идти навстречу вкусам толпы.
Конечно, если американцам показывать бой быков, тореадоров, красные плащи, а еще лучше — устроить сражения гладиаторов или, на худой конец, продемонстрировать бег в мешке, сбор будет обеспечен. Но заставить русского революционера изображать из себя кандальника — дикая, недостойная мысль. Ни один человек, обладающий чувством собственного достоинства, не позволит себе этакого. Даже такой любитель сенсаций, привыкший эпатировать чопорную английскую публику, как Оскар Уайльд, приехав в Америку, назло, из чувства протеста разочаровал аудиторию. Он сменил свой эпатирующий костюм — короткие штаны до колен, длинные чулки, бархатный пиджак золотистого цвета, подсолнечник в петлице — на строгий черный фрак, а вместо каскада обычных парадоксов заставил выслушать солидный академический трактат о возрождении искусства в Англии.
Надо теперь же написать письмо Лазареву. Довести до ума, пристыдить, но прежде успокоиться самому, чтобы не оскорбить резкостью усталого, измученного человека.
Он начал просматривать газеты, читать другие письма. Строчки мелькали, слова не доходили до сознания. Перед глазами прыгал и кривлялся некий безликий, вертлявый каторжник в сером халате. В ушах настырная мелодия: «Далеко в стране иркутской, средь огромных серых скал окружен стеной высокой Александровский централ...»
Он рассмеялся. Вспомнил: в письме сообщалось, что и Кеннан не гнушался подобными эстрадными выступлениями. Щеголеватый, аккуратный Кеннан приплясывает, звеня кандалами, в бахилах на босу ногу!
Он взялся за перо.
«Дорогой и милый товарищ! Только сегодня удосужился ответить на ваше милое и длинное послание, которое все дышит свежестью и наивностью новичка... Что меня взаправду-таки огорчило в вашем письме, милый человек,— это та легкость, с которой русские теряют свою физиономию, переезжая в чужую страну, и усваивают самые скверные черты иностранцев, среди которых цх бросила случайность.— Это я замечал на русских, поселившихся в Париже, и теперь, извините за откровенность,— замечаю в сильнейшей степени и на вас.— Давно ли вы из России, а уже советуете чуть не крутиться колесом для забавы досужих янки и предлагаете превратить «Free Russia» в придворный орган Кеннана и г-жи Скот Сакстон, чтоб, извольте видеть, одному это лекциями больше денег помогло собирать, а другой — каким-то ее возвышенным честолюбиям производило приятное щекотание! Да для чего мы после этого на своего-то царя с бомбами поднимались? Не лучше ли бы поступить в придворные и так его облизать, чтоб он размяк и все сделал, во всяком случае, чтоб не был таким сердитым.
Право, ваши предложения к этой категории относятся. Я, конечно, понимаю, что нужно применяться к обстоятельствам,— но только в такой мере, в какой это не противоречит нашим личным понятиям о приличии и достоинстве. А курить продажные фимиамы Кеннану и Сакстон (всякие фимиамы, подносимые из-за «политики», из расчета — продажные) — делать из себя паяцев, чтобы американцев задобрить — нет, слуга покорный. Ну их ко всем чертям, успехи, приобретаемые такой ценой.
Подобное самоуничтожение не только постыдно, — вы, батюшка, меня извините, но и прямо бессмысленно, как политическая тактика. Имейте в виду следующее, очень важное, обстоятельство, которое нужно всегда помнить и никогда не забывать: все, что мы здесь делаем, вся наша агитация имеет значение лишь настолько, насколько она откликается, производит действие на умы и чувства людей в России. Если бы русские не обращали внимания на него — то всему американскому общественному мнению была бы цена ровно нуль. Что, в самом деле, могут своими криками сделать американцы русскому царю? А важно, что эти крики волнуют самих русских, возбуждают их самих, усиливают энергию борьбы там, на месте.
Ну, и как вы думаете, очень будут русские одушевлены, узнавши, что вот, мол, Лазарев и Степняк в таком-то театре танцевали перед обширной аудиторией трепака, вертелись колесом, звенели бубенчиками, за что удостоились громких аплодисментов. Или что журнал, скажем, «Free Russia», который они уважали, сделавшись лизоблюднически подлипальным, получил большой успех?
Да я уверен, что русских коробит читать даже, как Кеннан наряжается в арестантские костюмы, поет и пляшет для публики. Но что они извинят американцу, того они не извинят нам.
В России мы строго относились к известным вещам. Мы храним их от прикосновения всего, что их профанировать может, как религиозные люди хранят алтари своих храмов. Забыв эти традиции здесь, мы возбудим только отвращение у русских и сделаем бесплодной, абсолютно бесплодной всю нашу работу здесь, которая станет просто источником приобретения денег для нас лично, да может быть — двух-трех ссыльных приятелей в России.
Вот, батюшка, чем грозит погоня за успехом на американский лад. Да что я говорю — на американский! Я так думал, пока жил в Англии и знал американцев по рассказам англичан, которые их недолюбливают. Есть, конечно, и такие, не спорю, но для лучших из них вовсе всего этого не нужно...
Ну, еще раз обнимаю и желаю всяких успехов. Не забывайте, что я вам сказал: