Жутковатая фамилия, скачущая.
В тишине неумолимо, бесстрастно тикали часы. Он только сейчас услышал этот звук, и, как всегда, ощущение непрерывно уходящего времени подстегнуло его. Он вскочил с дивана.
На письменном столе все оставалось в том же порядке, вернее, беспорядке, как и три дня назад. Под лампой хаос бумажек, куча блокнотов, листов с началами глав — материалы для будущего романа. В тетрадке план статьи для «Свободной России». Посреди стола придавленные тяжелым пресс-папье листы перевода «Подпольной России». Сколько изменений рукопись претерпела! Изданная на нескольких языках, она приобретала отпечаток национального характера, каждый раз что-то теряя и что-то приобретая независимо от намерений автора. Написанная первоначально по-итальянски, казалась более пылкой и восторженной, на английском — более лаконичной и сдержанной, а во французском переводе появился оттенок риторичности, патетики. И наконец теперь, когда ее издадут в «Вольном фонде», ее строки будут точно соответствовать чувствам и мыслям русского человека.
Но изменения, которые происходили в тексте книги, вносились не только иноязычным интонационным строем. Их совершала само время. Перемены с людьми, еще живущими и действующими. Как много значит одно слово в книге! Оттенок эпитета, отсутствие эпитета. Это редко заметно читателю, но тон и смысл фразы ощущается каждым. Так случилось с «профилем» Стефановича. В итальянском издании он был назван дражайшим другом, в английском — дорогим другом, во французском, после суда — просто другом. А теперь...
Теперь надо писать иначе. Во весь голос.
Он сел за стол.
«Он задумал план, поразительный по соединению смелости с бесстыдством, грандиозности и практичности — с полной беспринципностью. План этот состоял в том, чтоб поднять народ на весь существующий порядок и на самого царя — во имя царя же. Стефанович сочинил и сам себе вручил тайный царский манифест, призывающий народ к всеобщему восстанию ввиду полного бессилия самого царя и его полного порабощения дворянством и чиновниками. Это была старая «самозванщина», облеченная в новую канцелярскую форму...
Принцип стефановичевского плана — обман народа, хотя бы для его же блага, и поддержание гнусной царской легенды, хотя бы с революционными целями, был безусловно отвергнут партией и не имел ни одного подражателя. Но энергия имеет непреодолимую обаятельность, в особенности для русских, среди которых людей с энергией так мало...
Как бы то ни было, одно время Стефанович был едва ли не самым популярным человеком в партии. Его речь на суде была большой неожиданностью как для его друзей, так и для посторонних. Страсть ходить обходами сыграла с ним плохую шутку. Проведя мужиков для блага революции в «Чигиринском деле», он на процессе пожелал провести правительство для блага свободы, напустив на себя личину монархизма. Он осекся и был одурачен правительством, и последняя вещь оказалась ему горше первый».
Он поставил точку, повеселел, потянулся, стал громко напевать на мотив, неизвестно с чего бы всплывший, детской хороводной:
— Конограй, конрграй, кого хочешь выбирай!..
Паранька приняла это за приглашение порезвиться и притащила из гостиной продавленный красно-синий мячик.
В дверях появилась Фанни, прислонилась к притолоке, бросила в него муфточку, сказала:
— Приехал! Как мне не хватало твоего голоса, твоего смеха!
Он подбежал к ней, обнял, вдохнул запах мокрых волос, шепнул:
— А может, и вправду счастливый Кит?
Ночь подкралась незаметно. Он понял, как поздно, только поставив последнюю точку в рукописи. Перевод «Подпольной России» на родной язык был закончен.
Снова для него ожили портреты или, как называл их, «профили» своих друзей, революционеров семидесятых годов, казненных, как Софья Перовская, Валерьян Осинский, Дмитрий Лизогуб, или длящих мучительное существование в сибирской ссылке, как Клеменц, Стефанович.
Второе рождение книги. Хотя она переводилась и на английский, и на французский, но именно теперь, когда с помощью Вольного фонда ее прочитают в России, она родится как бы заново. В девяностые годы, годы общественной апатии, как никогда уместно напомнить те горячие, бурлящие дни.
Незабываемое время. Кружки... Казалось, вся мыслящая молодежь России объединилась тогда в кружки. Но чайковцы, к которым он тогда пришел, были больше чем кружком — семьей, братством. Он появился там, готовый принять на себя все обязанности, дал клятву посвятить всю свою жизнь борьбе за благо народа, все свои скудные средства отдал в общее пользование. Он был давно готов к этому. Не зря же еще в артиллерийском воспитывал себя «по Рахметову».
Выборгская сторона, Нарвская застава, Клочки, Черная Речка — вот какой была питерская география тех лет. Не бирюзовый растреллиевский Зимний, не дворцовая Английская набережная — гордость Северной Пальмиры, не гранитные берега Невы вызывают сейчас нежное, поэтическое воспоминание. Чего бы он не отдал теперь, лишь бы увидеть деревянные бараки, покосившиеся заборы, кирпичные казармы, фабричные трубы, даже облезлую штукатурку на окраинных трактирах «Рожок» и «Александрия». Там за биллиардной в маленькой комнатке он встречался с рабочими.
Там впервые он увидел Виктора Обнорского, а тот впервые услышал от него, что крестьяне и рабочие, весь трудящийся люд и есть соль земли. Потом Обнорский приходил в его квартиру на Клочках, где он жил вместе с Клеменцем, приводил с собой по пять, по десять товарищей с завода, рвавшихся к свету и знаниям. В комнате, увешанной географическими картами, эти люди узнавали, как мир велик, широк, разнообразен. Уроки эти пышно назывались лекциями. Но не только географии и арифметике учили на таких сборищах. В доступной для малограмотных людей форме он растолковывал марксову теорию прибавочной стоимости, недаром же первый том «Капитала» всегда лежал в его походной котомке.
Виктор Обнорский был самым способным, самым Схватчивым и одаренным слушателем этой школы, которая тогда еще не называлась воскресной. Вскоре он покинул Петербург, уехал в Одессу, а потом со Степаном Халтуриным организовал «Северный союз русских рабочих». Такие вот ростки давали семена, брошенные на питерских окраинах!
Ни у кого из чайковцев еще не возникала мысль о терроре, но и просветительская эта работа грозила неисчислимыми бедами. Предательство подстерегало на каждом шагу. Студент Низовкин, не принятый в сообщество чайковцев, но тоже организовавший кружки самообразования среди рабочих, при аресте не только выдал, но и оклеветал товарищей, читавших лекции в его доме. Рабочих арестовывали, сажали в тюрьмы, ссылали в Сибирь.
Катя Дубенская, выпущенная на поруки после ареста, взяла с него клятву, что, если за ней придут еще раз, он застрелит ее, но не отдаст жандармам. На всю жизнь запомнилось это мальчишеское безрассудство. Они сидели вдвоем, раздался резкий звонок, никто из товарищей не мог так звонить. Звонок условный — как пароль. Позвонили еще раз. «Я жду,— сказала Катя. — Ты обещал». И он, страшно вспомнить, приложил дуло пистолета к ее виску. В переднюю протопала хозяйка, крикнула через секунду: «Ножи точить надо? Точильщик пришел!» Катя отшатнулась, а он метался по комнате и только повторял: «Хорош бы я был! Хорош бы я был!..»
Он отодвинул рукопись. Какая тишина в доме! Кто это выдумал, что тишина беззвучна! Она звенит, гудит, грохочет, как волна, разбивающаяся о камни. Она великодушна — щадит твое одиночество. Впрочем, все вздор. Просто кровь приливает к голове. Не надо бы так часто предаваться воспоминаниям. И работать по ночам не надо.
Второе рождение книги... Но много ли он изменил в ней, хотя сам за эти годы изменился? В чем-то стал ближе к Плеханову и Вере. Нет прежней неколебимой уверенности в решающей роли личности для хода истории. Стефановича прояснил, а «профиль» Засулич оставил неприкосновенным. По-прежнему писал, что она слишком сосредоточена на себе, чтобы влиять на других. Самый ее идеализм, столь высокий и плодотворный, заставляющий ее жаждать чего-то значительного, великого, мешает ей посвятить себя повседневной работе, часто мелкой и нудной, той работе, какой так самоотверженно отдавались народовольцы. А ведь, может, это суждение ошибочное, неправда или не вся правда? Может, более всего ей мешали идейные разногласия?
Стареешь помаленьку, а зрелость — пора сомнений. Сложность жизни делается виднее.
Он перелистал страницы, остановился на последнем абзаце в портрете Лизогуба: «В нашей партии Стефанович был организатор; Клеменц — мыслитель; Осинский — воин; Кропоткин — агитатор; Дмитрий же Лизогуб был святой». Хорошо сказано. Тут ни убавить, ни прибавить. И надо только поблагодарить судьбу за то, что она ввергла его в круг таких людей.
Топор под лавкой
Подбоченившись одной рукой, делая другой округлый приглашающий жест, Гуденко легко приплясывал, беззвучно притопывал, вполголоса напевал: «Вдоль по улице метелица метет, за метелицей мой миленький идет...» И хотя щеки его побагровели, белокурые колечки кудрей прилипли к вспотевшему лбу, лицо его выражало полное благодушие и умиротворенность. Сергей Геннадиевич Курочкин, наборщик-гарибальдиец из типографии Фонда вольной русской прессы, дирижировал своей шапочкой с пером серьезно и сосредоточенно.
Два бронзовых сфинкса, лежащие на черных мраморных постаментах у дверей зала медалей и монет Британского музея, смотрели на эту сцену с непроницаемым видом.
Других свидетелей происходящего не было.
Причиной столь неожиданного поведения двух приятелей, давно перешагнувших шаловливый школьный возраст, было пари a discretion[3]
Сергей Геннадиевич Курочкин, человек трудолюбивый, педантичный, в высшей степени грамотный, заслуживший любовь и уважение работников Вольного фонда, обладал только одним недостатком. Раза три-четыре в году у него начинался запой, продолжавшийся несколько дней, а то и неделю. Именно эта огорчительная слабость вызывала некоторую симпатию у Гуденки к мрачноватому, замкнутому наборщику. В дни запоя Курочкин гулял по-купецки, что называется выпускал пары, пропивая иногда все, кроме гарибальдийской красной рубашки и шапочки с пером. Во время последнего такого загула, встретив его случайно, Гуденко затащил к себе на предмет распития бутылки ямайского рома, не подозревая, что это будничное событие окажет огромное влияние на его дальнейшую судьбу.