Но по тому, как удовлетворенно он разглаживал свои пронзительно острые прусские усы, как хищно вздрагивал кадык на его жилистой шее, Гуденко догадывался, что он увлечен новым планом, и попытался отмести все сомнения.
— Какие там злоупотребления? Мы же ассигнации в ход не пустим. Два-три полисмена из Скотланд-Ярда прибудут в типографию — застигнуты на месте преступления — и пожалуйте бриться!
Петр Иванович поморщился. Вульгарный жаргон, прорывающийся иногда у Гуденки, не то чтобы шокировал его, но свидетельствовал о недостатке субординации. Он поскучнел и сухо сказал:
— Хлопоты о бумаге я беру на себя. А вы действуйте. И не забывайте о непрерывном наблюдении. Это ваша прямая обязанность.
Поднимаясь в гостиную Степняков, на лестнице он услышал незнакомый голос. Остановился у порога. Когда еще услышишь в Лондоне плавный русский стих!
Я вижу вновь тебя, таинственный народ,
О ком так горячо в столице мы шумели.
Как прежде, жизнь твоя — увы — полна невзгод,
И нищеты ярмо без ропота и цели
Ты все еще влачишь, насмешлив и угрюм.
Та ж вера детская и тот же древний ум:
Жизнь не манит тебя, и гроб тебе не страшен
Под сению креста, вблизи родимых пашен...
Все еще таясь за полуоткрытой дверью, он увидел читавшего — лысеющего брюнета средних лет. Худенькая черноволосая дама в пенсне, по-видимому жена, незаметно поглядывала кругом, проверяя, какое впечатление производят стихи. Степняк сидел, низко наклонив голову, даже глаз не было видно из-под нависшего могучего лба. Фанни смотрела куда-то вдаль за окно, с непроницаемым видом подперев подбородок кулаками. И только Лили Буль, опершись на каминную доску, стояла вытянувшись как струнка. Волховского в комнате не было.
Звучный голос заполнял маленькую гостиную. Русская речь радовала. На минуту Гуденко отвлекся от необходимости наблюдать и запоминать. Сами слова — кресты, пашни — вызывали в памяти забытое, похороненное. Ветхая церквушка на краю погоста, закат, розовеющее небо, редкие скирды на бескрайнем поле. Ведь было же это, было — и полная беззаботность, и никому ничего не должен... Он открыл глаза, когда особенно громко прозвучала последняя строфа:
Тебя порой от сна будили, в руки меч
Влагали и вели, куда?— ты сам не ведал.
Покорно ты вставал... Среди кровавых сеч
Не раз смущенный враг всю мощь твою изведал.
Как лев бесстрашный, ты добычу добывал,
Как заяц робкий, ты при дележе молчал...
О, кто же ты, скажи: герой великодушный,
Иль годный к битве конь, арапнику послушный?
Читавший кончил на высокой ноте и вопросительно посмотрел на Степняка, но тот не успел откликнуться. Лили подбежала к поэту, что-то восторженно залепетала и пожала ему руку.
Фанни зааплодировала, а Степняк с застенчивой улыбкой сказал:
— Стихи мне нравятся, настроение не нравится ваше. Раньше вы иначе писали: «Подожди — и рассеется сумрак веков, и не будет господ, и не будет рабов,— стихнет бой, что столетия длился. Род людской возмужает и станет умен...»
Гуденко наконец решился переступить порог. Его представили поэту Минскому и его жене. Раскланялся у дверей и скромно объяснил, что рассчитывал здесь застать Волховского.
Фанни кивнула утвердительно:
— Он еще вчера обещал зайти. А раз обещал, так появится. Феликс человек обязательный.
Венгерова, не обращая внимания на Гуденку, вытянув длинную шею, налетела на Степняка, как рассерженная птица.
— Вам не нравится настроение Николая Максимовича? Но если бы вы жили теперь в России, вы удивились бы, что он вообще еще пишет. Всюду такая подавленность, безысходность...
— Мертвая зыбь общественной жизни,— веско подтвердил Минский.
А Лили Буль недоуменно вопрошала:
— А кто такой арапник? Разве в России есть негры? Разве они могут повелевать мужиками?— И, не замечая, что все рассмеялись, продолжала: — Хотя у Пушкина арап Петра Великого был знатный джентльмен... Но ведь это же давно, и таких не могло быть много.
Присутствие Лили примиряло Гуденку с тем, что приходится снова, как настаивает Рачковский, вести нудную слежку. Кажется, сегодня можно выудить нечто полезное.
Приехали из России новые люди — Минский, литератор с весьма подмоченной репутацией, издавна истекающий гражданской скорбью. Зинаида Венгерова тоже дама из питерских либеральных кругов. Но о чем толкуют? О застое общественной жизни. Да еще стихи читают. Ну, пусть о мужиках. Велик ли криминал? Некрасов тоже над мужиками рыдал. И ничего. Печатали. А впрочем, черт с ними, со всеми наблюдениями и донесениями. Лили — душенька!
— Россия не та, какую мы знали двадцать лет назад,— говорил Минский.— Могли ли мы думать, что героическая борьба народовольцев кончится пирровой победой?
— Девятнадцатый век — век пессимизма,— задумчиво произнесла Лили.
«И про это знает...» — чуть ли не вслух прошептал Гуденко.
Минский недовольно посмотрел на англичанку и продолжал:
— Вместе с царем-освободителем были убиты все надежды на благодетельные перемены. Восьмидесятые — сплошной мартиролог народовольческой партии. А что делают на похоронах? Опускают руки и проливают слезь!. Вот так мы и пришли в девяностые.
— Да бросьте вы о похоронах!— поморщился Степняк.— Революция — феникс. Доказано всей историей человечества. Возрождается из пепла. Я бы сказал, преимущественно из пепла. А куда же вы дели молодежь? Живет же она, действует?
— Вы думаете, действует? Мертворожденные, бесплодные дела. Студенческие манифестации, демонстрации на похоронах...
— А кто умер-то?— грубовато спросил Гуденко.— Кажется, и на погост отвозить уже некого. Всех схоронили.
Ему начинал нравиться оборот разговора. Затевается спор, наговорят лишнего.
— Не скажите,— печально и иронически улыбаясь, откликнулась Венгерова.— Кто-кто, а покойники всегда найдутся. Последний инцидент произошел на похоронах Плещеева...
— Студенты хотели напомнить властям о своем существовании?— спросил Степняк.
— И о том, что память о покойном петрашевце не умерла,— добавил Минский.
— Так вот я говорю,— продолжала Венгерова, немного обиженная, что ее перебили,— в начале октября гроб с телом Плещеева прибыл на Николаевский вокзал. Прямо из вагона его приняли на руки студенты. Похоронная процессия должна была двинуться по маршруту, заранее составленному полицией. Но не тут-то было! Студенты во что бы то ни стало захотели провезти покойника мимо университета и свернули в Уланский переулок. Что тут началось!
— Битва русских с кабардинцами,— пояснил Минский.
Поэт явно был не склонен слушать кого-нибудь, кроме самого себя. В манерах его было что-то доктринерское, совсем не поэтическое — иногда он поднимал указательный палец, призывая к вниманию.
Венгерова метнула на мужа сердитый взгляд и пустилась в подробности:
— Конные жандармы преградили процессии путь. Какому-то городовому раскровянили нос, какой-то студент угодил под лошадь. Гроб стащили с катафалка. Студенты и жандармы вырывали его друг у друга и чуть не вывалили покойника в грязь. Дочь Плещеева билась в истерике...
— И, вняв ее слезам, студенты повернули на Садовую и доставили покойника без происшествий на Новодевичье,— быстро закончил Минский.— Но интересно, что, Москва и Петербург месяца два говорили только об этом событии.
— Вся общественная жизнь страны протекает на похоронах,— заметила Фанни.
— Безвременье,— поддержал Минский.— Все измельчало.
— Естественно,— отозвался Степняк,— Это же пена на гребне волны. Она заметнее. Но волны поднимаются из глубины, и есть подводные течения, которые...— он оборвал и, смеясь, закончил: — Сегодня я выражаюсь что-то очень пышно, метафорически. Вот что значит оказаться в обществе поэта.
— О подводных течениях я не осведомлена,— несколько обиженно сказала Венгерова,— но Николай Максимович прав. Очень много шума поднимается из-за совершенных пустяков. Взять хоть «Шелапутинское дело». В Шелапутинском театре итальянцы давали «Паяцев». Трое студентов с галерки освистали безголосого Канио. С ними сцепились подсаженные на галерку клакеры, на шум прибежали служители и городовые, студентов выволокли на улицу и избили. Дело кончилось в суде. И, как и следовало ожидать, студентов приговорили к штрафу, а городовые остались безнаказанными.
— Вот и сравните,— сказал Минский,— история эта называется «Шелапутинское дело», и о ней толкует и перетолковывает весь Петербург. Но мы-то с вами помним «чигиринское дело»! Какая разница в масштабах! Какая деградация общественной жизни!
— Ах, Николай Максимович, Николай Максимович,— покачал головой Степняк,— нам еще рано записываться в старики, сокрушаться о том, что было в наше время. Скажите лучше, какая литература, серьезная литература, ходит нынче по рукам?
От Гуденки не ускользнул взгляд, брошенный на него мимоходом Степняком. Сердце екнуло. Неужели стало известно? Ведь большая часть тиража «Подпольной России», отправленного с его помощью на родину, попала в руки жандармов.
Минский ответил не сразу, и в тишине послышался голос Лили Буль. Она тихонько, будто заучивая урок, повторяла:
— Арапник — хлыст. Арап жулик. Араб — африканец...
— Пойдемте-ка вниз,— сказала Фанни.— Будем чай пить. Настоящий русский чай из самовара.
Внизу, в столовой, шумел самовар с пузатым фарфоровым чайником, угнездившимся на конфорке, в вазочке — настоящее крыжовенное варенье, а не тягучий липкий джем, каким принято тут угощать. Разговором опять завладел Минский. Своей речи он помогал чайной ложечкой, точно дирижерской палочкой, отмечая паузы и синкопы.
— Вы спрашивали о литературе,— говорил он, и ложечка взлетала вбок, будто выражала недоумение.— Серьезной что-то не припомню. Все больше прокламации попадались,— И ложечка небрежно звенела в стакане, давая слушателю понять, что все это дребедень, внимания не стоящая.— Запомнилась только прокламация от тридцати четырех студенческих землячеств. Французы устроили торжественную манифестацию в честь русских на тулонских торжествах. Студенты увидели в этом измену Франции, своей великой истории. Лихо было написано. Так прямо и говорилось, что страна, когда-то призывавшая мир разбить оковы деспотизма, теперь кадит русскому правительству.— Ложечка вскинулась вверх, подобно восклицательному знаку.