Счастливый Кит. Повесть о Сергее Степняке-Кравчинском — страница 35 из 55

Времени на дальнейший осмотр не оставалось. Минские заспешили домой переодеваться. У Степняка такой надобности не было, так же как и второго костюма.


Завтрак в ресторанчике на Флит-стрит, кажется, удался.

Говорили все сразу, и все — о разном.

— Надо иметь исторический такт!

— Прямолинейная принципиальность холодна. Даже мертвенна. Теплота жизни только в компромиссе...

— Однако люди умели умирать за идею?

— Англичане обладают чудодейственным свойством превращать любое вино в воду...

Шум за столом, разноголосица напоминали Степняку сборища юных лет. Только возраст у собравшихся другой, и сервировка другая, и вина... А запал молодой, и, кажется, все довольны. Все молодо. Даже степенный Чайковский, по имени которого был назван питерский кружок, хохотал, прислушиваясь к остротам Шоу.

Степняк сидел с торца стола, по правую руку — Оскар Уайльд, слева — Фанни. Помалкивал, наблюдал исподлобья, слушал, стараясь оставаться в тени. «Магнит», по словам Кропоткина, «возбудитель исповедальных признаний», как когда-то дразнил его Клеменц, он не хотел и не умел быть душой общества. Но почему-то всегда оставался его центром. И сейчас он поймал взгляд Зинаиды Венгеровой, призывавший его оценить шутку Уайльда о безалкогольное англичан, а сам Уайльд склонился к нему и доверительно сообщил:

— Порок — элемент прогресса. К сожалению, это редко кто понимает.— Он был уверен, что он-то, Степняк, поймет его с полуслова.

Обсуждать парадоксы не было нужды. Собеседнику важно совсем не его мнение, а лишь его внимание.

Хлопали пробки, костлявый официант со скулами, похожими на ключицы, с суровой важностью водружал на стол индейку в кружевных манжетах. Он был заметно шокирован шумом за столом и нецеремонным весельем гостей.

Кажется, больше всех довольны оживлением отъезжающие — будет что рассказать в Петербурге. Зинаида Афанасьевна в белом платье — настоящая муха в сметане — сияла. Даже стеклышки пенсне поблескивали задорно. Элеонора Маркс-Эвелинг задалась непосильной задачей расшевелить отяжелевшего Чайковского. Ее четырехугольная шляпка на манер конфедератки — дань симпатии полякам — сбилась несколько набок. Она кричала ему через стол:

— Вы знаете, что сделал сатана? Он выдумал грибы. Чтобы люди смотрели в лесу не на небо, а себе под ноги.

— Вы забыли о боге, леди,— нашелся Николай Васильевич.— С какой же целью бог выдумал цветы? — И он протянул Элеоноре розу из вазочки.

Спокойнее всех, против обыкновения, держался Шоу. Может, не решался состязаться с Уайльдом? «Молода ще дытына»,— подумал Степняк словами тетушки Федора Ивановича Шпоньки и тут же услышал голос огненнорыжего ирландца:

— Социализм? Мне кажется, что он может существовать только в стране, где дороги обсажены апельсинами и их никто не обрывает.

— А зачем они тогда? — с деланным простодушием удивился Волховский и добавил: — Люблю либералов. Медленно поспешают.

Уайльд что-то рассказывал Фанни, потом повернулся к Степняку и сообщил:

— В наш век нужны только ненужные вещи.

— Это про тебя,— шепнула Фанни.

Что она хотела сказать? Что он любит покупать и дарить всякие безделушки? Или что все, что он делает, ненужно и бессмысленно?

Он немного помрачнел, но его тут же развеселил Шоу, объявивший Минскому:

— Когда со мной соглашаются, я чувствую, что неправ.

Минский опешил от такого афронта. Поднятый кверху указательный палец вяло опустился и поник, но, пожалуй, никто, кроме Степняка, не обратил внимания на эту маленькую сценку.

Почти всех, кто сидел за столом, он видел не в первый раз, со многими его связывала давняя дружба. Чайковский был основателем питерского кружка. Потом его занесло к сектантам, духоборам, потом — к богоискателям, и, как водится, был судим и потом эмигрировал. Леонид Шишко — товарищ по артиллерийскому училищу, тоже бывший чайковец, бежал из Сибири. Волховский, самый ближайший друг, хлебнул горя больше других. Шоу и Уайльд хоть и не близкие, но давние знакомые и еще человек пять неизвестных, незнакомых даже в лицо — наверно, английские журналисты. Собраны они все вместе, чтобы ответить гостеприимством на гостеприимство, проявленное лондонцами.

Выпито было много, и Минский уже оправившийся от парадокса Шоу, говорил теперь стоя:

— ...На этот счет существуют разные мнения. Чехов, например, сказал: «Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики. Их бы в арестантские роты отдать». Но это шутка, конечно. По сути, волна новой поэзии отражает жизнь и... ее разочарования. Если углубляться в гущу жизни бесполезно, надо углубляться в себя...

— На какую прикажете глубину? — ерничал, все больше хмелея, Волховский.

— Полезно получается? — спросил Степняк.

— Первый вопрос я отметаю,— с академическим педантизмом сказал Минский,— а что касается пользы, то тут начинается извечный вопрос: что раньше — яйцо или курица? Содержание рождает форму или форма — содержание? Мне кажется, вернее последнее...

Уайльд повернулся к Степняку:

— Как приятно встретить на Флит-стрит единомышленника из снежной России. Все равно что белого медведя в Сицилии.

Степняка взбесило это инфантильное высокомерие, но ответил он обычным мягким тоном:

— Я вас понимаю. У меня было такое же чувство, когда я встретил в России Артура Бенни. Единственного англичанина, принимавшего участие в русском революционном движении.

Уайльд, по-видимому, понял свою бестактность, промолчал. Лицо его показалось Степняку грустным и беспомощным.

В соседнем зале заиграл маленький оркестрик, но он не заглушил Минского. Тот продолжал витийствовать:

— ...Общая тоска облаком окутала русскую литературу. Юная Зинаида Гиппиус признается в своем полном бессилии: «Не ведаю, восстать иль покориться, нет сил ни умереть, ни жить, мне близок бог, но не могу молиться, хочу любви, но не могу любить». Ей вторит Мережковский: «Как из гроба, веет с высоты мне в лицо холодное молчанье беспредельной мертвой пустоты».— Он процитировал эти строчки, отбивая ритм ножом.— И я, грешный человек, не смог не отдаться этому общему течению. Каюсь. Есть и у меня такие строчки: «Для тонко-эстетической натуры самоубийство только — вид купюры». Но то, что мы теряем в гражданственности, мы обретаем в форме. Теперь, после прозы Чехова, уже нельзя писать такие фразы: «Под неуклюжей, грубоватой внешностью Федота билось очень нежное сердце». Нельзя-с. Засме-ют-с. И бросят книжку. Даже в переводах. Даже диккенсовские сентиментальные страницы надо сокращать...

— Кощунственное словоизвержение,— пробормотал Шишко, перегнувшись к Степняку.

— Сантиментов нельзя, а словоерсы можно? Нельзя-с. Засмеют-с,— громко сказал Волховский.

Русские засмеялись. А Зинаида Афанасьевна, смешавшись, стала объяснять англичанам, что Волховский вспомнил забавную идиому, непереводимую, но очень смешную.

Подавали десерт, завтрак приближался к концу, последние парадоксы Шоу и Уайльда, последние тосты... И опять из уст Шоу, как и не раз, Степняк слышал, что он самый жизнерадостный, самый солнечный баловень судьбы... Друзья поддакивали — счастливый Кит... И снова его одолевали чувства противоречивые,— приятно, что он не вызывает жалости, как многие изгнанники, и грустно оттого, что, в сущности, никто его не понимает.

На улицу вышли все вместе и сразу разбежались, разъехались. Он попросил Волховского проводить Фанни, сказал, что хочет побродить по городу.

Было еще светло и солнечно. Прохожие сновали с видом озабоченным, деловитым. Флит-стрит — улица издательств, газетных и журнальных редакций, репортеры спешат, стараясь опередить время.

Торопливая толпа мешала думать. Он сел в первый попавшийся омнибус и решил ехать до конечной остановки — куда судьба занесет.

Не хотелось сознаваться, что этот шумный завтрак — речи, остроты — совсем не развеселил его. И всего обиднее монологи Минского. Дело даже не в том, что этот, еще совсем недавно захваченный гражданским пафосом поэт, почти издевался теперь над гражданственностью, цитировал собственные фельетонные строчки. Царапнула больно фраза, что после Чехова нельзя писать как прежде. Еще в ресторане он пытался спорить про себя. А после Толстого? А после Тургенева? Но тут же понимал всю несостоятельность своих возражений. Нельзя писать, то есть невозможно писать, как Толстой, или Тургенев, или Шекспир, или Пушкин. Тут мера таланта, а не печать времени. Пушкин не мог писать, как Державин. И не был бы Пушкин, если бы писал так. Сын века. Смешно сравнивать себя с великими и даже с Чеховым. А как посмотришь на себя...

«Карьеру нигилиста» писал для англичан. Вольно или невольно приноравливался к их пониманию, даже к их беллетристическим канонам. Ох, не то чтобы под Диккенса, где уж! Скорее, под Мередита. А доведись Чехову владеть таким жизненным материалом, очутиться, как он, в круговороте революционных кружков...

Омнибус качнуло, видно, кучер натянул поводья, взял лошадей на себя. Он глянул в окно. Дорогу пересекал черно-желтый, блестевший лаковой поверхностью, и неуклюжий и стремительный новомодный экипаж — автомобиль. Говорят, их всего восемь или десять в Лондоне, но не пройдет и пяти лет, как они вытеснят и кэбы, и омнибусы с лондонских мостовых. Это невозможно представить. Но легко вообразить, как жалко будут выглядеть старомодные экипажи рядом с этими нуворишски сверкающими сухопутными кораблями!

Вот так и ты. Ты тоже жалок. Живешь воспоминаниями, мемуаристикой по сути, и забываешь, что все это было, было и не повторится.

Да и не в том дело, что было. А какими глазами видеть это былое. Андрей Кожухов смотрит на Женевское озеро и восхищается нерукотворным совершенством природы — революционер накануне возвращения на родину, в гущу нелегальщины, смертельной опасности, угрозы гибели! Риторика. Все риторика! А надо бы... Надо бы вспомнить одно из писем Ольги Любатович, жены Коли Морозова. Еще в ранней молодости она судилась по «процессу 50-ти». Бежала из ссылки, эмигрировала в Швейцарию, снова вернулась на родину, чтобы устроить побег из тюрьмы мужу. И вот эта молодая женщина приходит к отцу.