Далее в восторженных тонах говорилось о том, что Ипполит Тэн напечатал во французской газете «Фигаро» венок сонетов, посвященный трем его кошкам — Блохе, Чернушке и Пуховке, и подписался под ним: «Ваш друг, хозяин и слуга».
Это возмутило. Писатель с мировым именем — кошачий слуга! Он заказал еще пинту пива и медленно пил, все больше закипая негодованием на Тэна, мексиканцев, англичан и более всего — на тетку Минхен. Слишком хорошо живут. Сыто, безмятежно. Занимаются пустяками. Ничем их не прошибешь. Обыватели. Буржуа. Все они одинаковые. И Минхен со своим галантерейщиком, и Ипполит Тэн со своими кошками, и Гуго Кернау с карамболями, все, все!
Он сделал последний глоток и, не задумываясь, сами ноги понесли, отправился к Степняку. Впервые он не искал предлога для посещения. Он шел к самому чуткому, самому терпеливому человеку из всех, кого знал в этом городе, даже не вспомнив о страшном предательстве, какое он ему готовит.
Степняк сам открыл ему дверь. Не здороваясь, не снимая шляпы, Гуденко выпалил, уставившись на него в упор:
— Меня покинула жена.
Степняк молча провел его в столовую, спросил:
— Что будем пить, чай или... Но, мне кажется, вы уже?..
И оттого, что он так доверительно говорил, не называя вещи своими именами, не договаривая, как с близким человеком, какой всегда поймет тебя с полуслова, Гуденко почувствовал прилив благодарности, даже нежности, желание отплатить таким же доверием.
— Я пришел к вам потому, что мне больше некому сказать об этом.
— Понимаю. Одиночество очень страшно. Из всех бед, какие мне угрожали в жизни, больше всего я боялся одиночки.— Он помолчал и добавил: — Больше виселицы.
Впервые Гуденко услышал от Степняка, что над ним нависала такая страшная угроза. Но продолжать этот разговор, воспользоваться минутой откровенности что-то мешало. К тому же он слишком искренне вошел в роль покинутого, оскорбленного. Спросил:
— Что бы вы сделали на моем месте?
Степняк пожал плечами, но улыбнулся мягко:
— Я слишком мало знаю обстоятельства вашей жизни, чтобы решиться давать советы.
И хотя в этой фразе чувствовался обычный холодок и желание сохранить дистанцию, Гуденко уже не мог отказаться от неудержимого желания излить душу.
В доме никого не было. И пока Степняк носил из кухни в столовую чайники и чашки, отыскивал зачерствевший кекс, сахарницу, Гуденко следовал за ним по пятам и, захлебываясь, вываливал скудное богатство впечатлений, накопившихся в его жизни. Все, что составляло счастье его детства и озлобление отрочества. Все, что навсегда сковало его волю и силы.
Все было в его рассказе: и шестиколонный барский дом на холме над прудом, и запущенный парк с мраморными нимфами, гувернер-француз, почерневшие портреты литовских и украинских предков в огромной темноватой гостиной, оркестр скрипачей — он сохранился еще от крепостных времен, и маленькая нянька-плясунья со сказочным именем Виринея, и ликующий хор «Христос воскресе» в деревянной северной церкви. Отец, широкая натура, до последнего дня давал обеды на двести человек. Он никак не мог взять в толк, что времена другие и он уже разорен. А когда понял — умер.
Устав от воспоминаний, он плюхнулся в кресло, широко расставив ноги, и Степняку, пожалуй впервые, стало жалко этого заплутавшегося человека. Он сам никогда не вспоминал своего детства. Не говорил о нем. Даже друзьям, даже Фанни. Для всех его судьба начиналась с артиллерийского училища. А все, что до этого...
Гуденко задыхался, с жадностью пил чай чашку за чашкой.
— Успокойтесь,— сказал Степняк,— ведь все это давнее, как я понимаю.
Гуденко с минуту помолчал, будто опешил. Все, что он рассказывал до сих пор, было правдой, и его вдохновляло сочувственное, сострадающее выражение лица Степняка. Но дальше говорить правду было постыдно и просто немыслимо. Дальше надо дать волю воображению.
— Вы говорите — давнее,— повторил он,— но это давнее сломало мою судьбу. Вылетел из полка. Неделями не обедал. Пятачка не было на зубной порошок. Но, как говорят французы, дьявол помогает своим молодым друзьям. Вдова крупного немецкого коммерсанта влюбилась в меня. Свадьба у Николы Морского, я всегда любил эту церковь, подарки немецкой родни, шампанское рекой...
Он передохнул, чтобы собраться с мыслями, постараться сколько-нибудь правдоподобно развить сюжет. Спросил у Степняка:
— Я вас не утомил своим рассказом?
— Нет, продолжайте. Вам это необходимо, а для меня даже слова «Никола Морской» — музыка...
— Так вот, медовый месяц в уютном гнездышке на Литейном. Но кто такой я? Альфонс? Я не из тех офицеров, что женятся на купчихах и проматывают чужое состояние. Не персонаж из пьес Островского. Я — дворянин из рода Гедиминовичей из псковского имения Барыбино!
— Ах, зачем вы так об этом убиваетесь?— вдруг совсем по-бабьи подперев щеку рукой, сказал Степняк.
— Это мое кредо,— заносчиво ответил Гуденко. И долго плел неправдоподобную историю об очаровательной, но ревнивой жене, о месте в посольстве в Вашингтоне и о множестве перипетий своей сказочной жизни в Америке.— Вы презираете меня? — вдруг перебил он сам себя.
— Бог с вами! Все, что вы рассказываете, такое русское. Как будто читаешь роман в «Отечественных записках» эдак годов шестидесятых. Роман, написанный женщиной где-нибудь в Елабуге или Ельце. Может, вы и приукрасили что-то, но все равно, это такое русское...
Он говорил не поднимая головы, держа стакан с чаем обеими руками. Он был смущен. Чем же? Испытывал неловкость, как всякий совестливый человек, когда догадывается, что собеседник фальшивит, завирается, и в то же время не хочет показать, что ложь разгадана. Но и Гуденке было не по себе. Совестно, как всегда, когда совершаешь бессмысленный обман. И, не глядя в глаза собеседнику, он тихо повторил:
— Так что же вы сделали бы на моем месте?
— Уехал бы в Россию. Я бы и на своем месте уехал, если бы мог.
— Господь с вами! В эту нелегальщину? Да вас бы там в два счета...— он осекся и с пафосом продолжал: — Здесь вас все уважают. Все передовые люди Англии и Америки превозносят. Кругом друзья. Соотечественники, иностранцы, общественные деятели, знаменитые писатели! Да чем же вам плохо? Ну, денег нет, так там вовсе нищенствовать! Покуда не переведут на казенный кошт.
Он говорил с полной искренностью, не отдавая себе отчета, даже на минуту не вспоминая, что сам готовит Степняку отъезд на родину не только что на казенный счет, а прямым трактом на перекладину. Как все слабые эгоистические натуры, он считал, что все, что делается для его пользы, хорошо и справедливо, даже если эта польза будет оплачена чужим страданием и самой гибелью. И то, что, совершая свое предательство, он не испытывал к Степняку ни ненависти, ни даже неприязни, еще более помогало отметать всякую мысль о предстоящей провокации.
Похоже было, что Гуденко насмешил хозяина. Он уже не смотрел исподлобья, поднял голову, улыбался светло и весело.
— Что ж, откровенность за откровенность. Пожалуй, я вам скажу то, чего не говорю ни старым, ни новым друзьям. На одних не хочется наводить хмару, у других — вызывать жалость. Я живу и действую тут в четверть силы. Все говорят — такой живой, такой подвижный, деятельный, веселый, жизнерадостный, а я, как майский жук, перевернулся на спину и очень деятельно сучу лапками, но пребываю в неизбывной тоске.
— Вы очень весело говорите о своей неизбывной тоске,— с завистью заметил Гуденко.
~ Многолетняя привычка казаться веселым.
— И про майского жука вы напрасно. Если подсчитать, что вы сделали за границей, ваши книги, ваши выступления, наконец «Свободная Россия» и Вольный фонд...
Степняк нахмурился.
— Вся беда, что вы не можете подсчитать, что бы я сделал в России.
Гуденко встал из-за стола, подошел к окну. Его раздражала бессмысленная уверенность Степняка, так и хотелось влепить: «Качался бы ты там, батюшка, на перекладине». Но он несколько смягчил грубость и заметил:
— А что тут подсчитывать? Сколько раз вынесли бы из камеры парашу? Так это цифра астрономическая. Не подсчитаешь.
— Зато совесть была бы чиста.
— Чем же она у вас тут-то испоганилась?
— Да тем, что мои товарищи гниют в сибирской каторге, как Стефанович, Дейч, Ольга Любатович, гибнут от чахотки, как Веймар, Ольга Натансон, сходят с ума еще в предварилке, как Шура Малиновская, и самое страшное, без надежды на настоящую жизнь, ждут своей смерти в каменных мешках крепостей, как Коля Морозов, Герман Лопатин, Оболешев, Фигнер...
— Вы сказали Оболешев? — странно встрепенулся Гуденко.
— Сказал. А что?
— Так, ничего. Знакомая фамилия. А что он совершил?
— В том-то и ужас, что кара несоразмерна проступку. Он изготовлял паспорта вместе с Шурой Малиновской для отъезжающих за границу. За это дают несколько лет каторги, но бессрочная — произвол. Почему такая кара?
Гуденко как-то неуместно улыбнулся:
— Действительно непонятно. Так-таки и не знаете?
— Откуда же?
— Действительно неоткуда. Но я все-таки не пойму, мучение вашей жизни составляет то, что вы не можете занять помещение рядом с вашими невинно пострадавшими за вас товарищами? — настойчиво допрашивал Гуденко.
— Из-за меня еще, к счастью, никто не пострадал. Адриан Михайлов был посажен по другому делу. Кажется, был измучен допросами, назвал мое имя, но это не к делу. Если бы я услышал, что за меня кто-то пострадал, не знаю, как бы я смог это выдержать. А вина перед теми, кто там мучается сейчас, невольная. Вина неравенства. Меня понимают те, кто сами это пережили. Вера Засулич, может, и Жорж Плеханов.
Он вдруг встал из-за стола, грубо сказал:
— Пойдемте наверх.
Гуденко затрепетал. Неужели он как-то догадался, что в письменном столе был произведен обыск? Быть не может, прошло столько времени. Но поднялся с места, твердо решив в крайнем случае от всего отпираться.
Черная Паранька, стуча когтями, побежала впереди них по лестнице.