Счастливый Кит. Повесть о Сергее Степняке-Кравчинском — страница 39 из 55

— Вот и читай и переводи своим друзьям,— сказал стоявший в дверях, тот, кого назвали Иваном. — Тебя смущает, что получится воскресная школа? По-моему, в наше время воскресные школы нужны не только малограмотным рабочим, но и гимназистам и студентам, давно откачнувшимся от общественных интересов. Да и стоит ли так сокрушаться, что роман написан по-английски? Наверно, в России уже кое-кто читал его и был увлечен искренностью автора. Конечно, это апология терроризма, но нельзя не поверить, что он досконально знает быт революционного подполья. Помнишь, как здорово описана подготовка к побегу из тюрьмы, переправа через границу? Это не игра воображения, не из пальца высосано. Видно, что описано пережитое. А вот любовь... Это уж слишком старомодно. Нельзя так описывать любовь после Толстого и Чехова.

- Да это же совсем не главное,— возражал Егор Ильич.— И потом, что мы знаем о любви людей, стоящих на пороге казни? Может, потому и старомодно, что так было всегда — во времена инквизиции, у христианских мучеников, во времена...

— Да будет вам, господа! Завели литературные споры, как в гимназическом кружке, — сказал Олег, позевывая.— Мы еще не решили, какой подарок поднести благодетелю нашему мистеру Смиту. Я предлагаю — сигарочницу с инкрустациями.

Сразу заспорили, позабыв о романе, и Степняк, который слушал, прикрывшись газетой, мог, наконец, вздохнуть свободно. Он очень боялся выдать себя.

Поезд шел под гору, набирая скорость. В купе было душновато, он обмахивался газетой с непроницаемым видом, не очень-то понимая, почему его так взволновал разговор судостроителей. Может, потому, что впервые ему пришлось выслушать мнение нелицеприятное от самых простых и к тому же русских читателей? До сих пор «Карьеру нигилиста» хвалили писатели, журналисты, ученые, профессиональные революционеры. Все они жили в кругу литературных или общественных интересов. Кое-что критиковали и они, но больше хвалили. Отношение к книге было не бескорыстным в том смысле, что каждый восхищался, находя в романе то, чего он не знал, или радовался, воскрешая давнее и пережитое. То, что Степняк услышал сегодня, заставляло задуматься надолго.

Теперь поезд замедлял ход. Подходили к Лондону. Уже остались позади поля и перелески, уютные станционные домики, крытые красной черепицей, крошечные палисадники с кустами вечнозеленого остролистника. На сумеречном светло-сером небе уже нависали черные клубы дыма фабричных строений, похожие на гигантские страусовые перья. Взгрустнулось. Подумалось, что этот вечный траурный убор лондонского неба сродни катафалкам, факельщикам, черным сеткам попон кладбищенских лошадей.

За окном теперь уже тянулись бесконечные закопченные кирпичные заборы, мелькнул тусклый огонек семафора.

Молодые люди высыпали в коридор, так и не решив, что нужно подарить мистеру Смиту. Поезд остановился, а Степняк все еще сидел в странной задумчивости, уронив на пол газету.

Дома — радостное повизгиванье Параньки, кипа газет и писем на столе. Фанни спала. Видно, не ждала его так рано. Он постоял у изножья кровати. Спокойное, счастливое лицо. Младенческая безмятежность. Вот это выражение счастливого покоя бывало у нее и бодрствующей, и больше всего он любил его. Любовь... Что такое любовь? Этот крутолобый судостроитель Иван сказал, что любовь в романе старомодна. Ему возразили: не это главное. Нельзя сказать, что это оправдание. Что греха таить, в «Карьере нигилиста» он пересказал любовь, а не изобразил ее. Проклятая спешка — пишешь, как будто за тобой собаки гонятся, за икры кусают. А к чему эти самооправдания, самоутешения? Если по совести, тенденция портит дело. Темперамент публициста. Торопишься сказать, какие они хорошие, благородные, твои герои. А любовь вся из подробностей, где поэзия мешается с прозой и часто проза оказывается поэтичнее самой поэзии. Хорошо, что Фанни спит. Не надо будить. Если проснется и начать рассказывать о случайной встрече, вскинется, как тигрица, будет спорить. Все, что он написал и пишет,— хорошо, очень даже замечательно.

Ну так. Покаялся перед самим собой. Должно бы полегчать. Но отчего же он так раздражен, взволнован? Все давно отгорело, роман написан, издан. Получено множество хвалебных, даже восторженных отзывов, а вот кому-то безвестному, к тому же молодому, не понравилось, как изображена любовь, и ты злишься на него и на себя. Да, на себя, как будто сжульничал, обманул чьи-то ожидания. Неумно. Очень неумно. За стол! За стол без промедления и всяких поблажек!

Он вынул из ящика папку с записями к новому роману, полистал страницы, задержался ненадолго на эпизоде встречи Нового года, где участники тайного общества скрестили кинжалы над чашей с пуншем. Когда-то, еще совсем недавно, этот кусочек нравился ему, радовал своей правдивостью, а сейчас...

— После Толстого и Чехова... После Толстого и Чехова...— бормотал он.

А ведь это не в первый раз. Кажется, и Минский на прощальном завтраке говорил что-то похожее.

Он схватил начало главы, разорвал на четыре части — и в корзину, под стол.

Полегчало. Но взяться за перо сейчас немыслимо. Он вскочил, зашагал по комнате, все убыстряя шаг. Тишина в доме оглушительная, аж в ушах гудит. Надо бы выкинуть из головы всю эту вагонную болтовню бородатых и безусых милых русских ребят. Без них хватает забот и неприятностей, мелких удач и крупных разочарований. И все-таки...

Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Фанни, он спустился вниз, схватил шляпу, пальто и оделся уже на крыльце. Повезло. Запоздалый кэбмен уныло тащился по улице и, не глядя на поздний час, охотно согласился отвезти его в порт.

Часы в портовой таверне пробили ровно полночь, когда осоловевшие от пива и усталости судостроители увидели в дверях Степняка. Вася-Василек протер глаза и спросил:

— Не то я допился до галлюцинаций, не то этот англичанин со львиной головой просто преследует нас?

Все повернулись к дверям, не проронив ни слова.

Степняк твердым шагом подошел к отъезжающим, взялся за спинку стула, сказал:

— Мы даже не успели попрощаться, а надо бы познакомиться...

— Вы говорите по-русски? — изумился Егор Ильич.

— Я даже пишу по-русски.

Иван встрепенулся, посмотрел на Степняка внимательным, сочувственным взглядом, подвинул стул.

— Вы хотели что-нибудь передать в Россию? Письмо? Посылку? Известно ведь, что оказии бывают часто надежнее почты.

— Мы к вашим услугам. Пожалуйста,— охотно подтвердил Егор Ильич.

— Тайна вклада будет обеспечена, как в банке.

Это сказал Олег, с откровенным интересом разглядывавший Степняка, а Вася спросил:

— Но почему же вы ничего не сказали в вагоне? И только теперь, среди ночи, вам пришлось...

Сергею Михайловичу стало смешно. С такой предупредительностью и мягкостью обычно говорят с сумасшедшими. Ему захотелось озадачить их еще больше:

— Нет, нет, не беспокойтесь. Мне не нужна оказия. Я пришел оправдаться.

— Оправдаться? В чем? Выпейте пива. Вы, по-моему, волнуетесь. Волноваться не надо.— Егор Ильич подвинул к нему кружку.

— А вы... из дому пришли? — брякнул вдруг молчавший до тех пор бесцветный и безымянный судостроитель.

Степняк не выдержал и расхохотался.

— Вы хотели бы узнать, не сбежал ли я из лондонского Бедлама? Уверяю вас, пока что я совершенно здоров. Но вы,— он повернулся к бородачу,— угадали. Я действительно волнуюсь и выбираю слова неточные. Надо бы — я пришел объясниться.— Теперь он перестал смеяться и говорил серьезно.— Я впервые увидел в вагоне тех читателей, для кого, по сути, и была написана моя книга. Долго и не к месту сейчас объяснять, почему она написана по-английски. Скажу одно: если бы я писал ее по-русски, то она не была бы издана, а стало быть, и прочитана. А я сам был бы теперь уже кадавром[5]. Это к вопросу о патриотизме, но не это хотел я объяснить.

Он передохнул, отпил из кружки и посмотрел на своих собеседников. Его спокойная речь ничуть не уменьшила их изумления. Теперь они смотрели на него, как на существо из другого мира, этакого небесного пришельца, возникшего из лондонского тумана. Вася даже робко дотронулся до его рукава, то ли чтобы успокоить, то ли чтобы убедиться, что он не призрак, как ему почудилось вначале.



— Я готов взять свои слова назад,— смущенно сказал Егор Ильич,— Как-то не пришло в голову, что гонорар за этот роман был для вас единственным средством, чтобы просуществовать на чужбине.

— Карась-идеалист, — пробормотал Иван,— и, как все идеалисты,— пальцем в небо.

— Но и ты, Иван, великий скептик, ты тоже не проявил большого такта,— вступился за бородача Олег.— Вряд ли автору приятно слышать, что он пигмей по сравнению с Толстым.

— Нет, нет, не думайте, что меня привела сюда обида. Только одно желание — желание быть понятым. Мне приходилось писать по-итальянски, по-французски, по-английски. Так складывалось. Но каждый раз я мысленно обращался к русскому читателю, говорил с ним. И сейчас, увидев наконец его глаза в глаза, я хочу одного — быть понятым. Еще несколько слов о патриотизме. Как ни наивно прозвучало это обвинение, я должен ответить. Патриотической книгу делает не язык, на котором ее написали, а изображение национального характера. Той цельности, того высокого нравственного примера, какой он несет в себе. Не знаю, как вам, а мне пришлось много кочевать по Европе, и, к сожалению, нигде, ни в одной стране я не видел такой самоотверженной, такой бескорыстной самоотдачи борьбе за свободу народа, как в России. И это не единицы. Это армия русской революционной интеллигенции!

— Разбитая армия,— прервал Иван.

— Ошибаетесь... Можно уничтожать пушечное мясо, но нельзя убить идею. Даже если она воплощена в одном человеке. Вспомним Гарибальди. Как часто его победы оборачивались поражением, а он снова, не теряя веры и энергии, начинал все сначала.

— Эх куда хватили! Гарибальди! — засмеялся Олег,— Гарибальди! Другая кровь, другой темперамент.