Счастливый Кит. Повесть о Сергее Степняке-Кравчинском — страница 44 из 55

Конюшенный мальчик «работал» Варвара на кругу позади татерсаля.

Конь был прекрасен и свиреп. В крутом изгибе лебединой шеи, когда он оглядывался на ездочишку, во взгляде темно-лиловых глаз, с немного вывороченными веками, сверкающими белками, горел адский огонь.

Он мчался. Нет, не распластываясь на ходу, как бы летя над землей, как летят кровные скакуны. Не семенил настойчивой, упорной, тягучей рысью, как американские рысаки. В размашистом крутом полете передних ног чудилась невиданная мощь. Сила и легкость. Земное притяжение не тормозило его, а как бы трамплинило и придавало еще большую стремительность.

Старый конюх, сопровождавший его, долго смотрел на круг и сказал только одно слово:

— Плывет...

С непривычки от свежего воздуха, порывистого ветра закружилась голова. Оперся на плечо конюха. Чей-то голос над головой монотонно бубнил, будто вычитывал:

— Еще арабы говорили: четыре части тела должны быть у лошади широкие — лоб, грудь, крестец и ноги. Четыре длинные шея, подплечья, голова, уши. Четыре короткие спина, бабки, уд и хвост. И еще они говорили, что тело лошади должно быть твердо, как у зебры, рот и уши мягкие, как у газели, а ноздри расширены, как львиная пасть, дабы она могла ими поглощать воздух. Смотри и наслаждайся. Второй раз не увидишь такое совершенство.

— Скажи лучше цену, — откликнулся жирный бас.

— Цены ему нет,— сказал, будто припечатал, старый конюх.

Голова все еще кружилась, и в глазах чуть потемнело.

Но слова звучали громко и отчетливо, будто их произносили в рупор, и запомнились на всю жизнь.

Он оглянулся. Длинный, тощий кавалерист, не отрываясь, смотрел в бинокль на Варвара, рядом квадратный, по-купечески франтоватый бородач —- верно, тот, что спрашивал о цене. Старенький конюх почтительно держал руки по швам, но смотрел на купчика с торжествующей нагловатой улыбкой.

Это был старик с небритыми, заросшими белым пухом щеками, в ореоле белого пуха на лысеющей голове, закутанный в чудную бабью кацавейку, подбитую пожелтевшим овечьим мехом. Как выяснилось потом — бывший крепостной графа Орлова-Чесменского, состоявший при графских конюшнях в Хреновом не одно десятилетие.

Что-то не понравилось ему во франтоватом купчике, приценивавшемся к Варвару, и он обернулся к Кравчинскому с торжествующим видом, как бы ожидая похвалы за свою отповедь. Но, видно, что-то встревожило его. Он подхватил позднего гостя под руку, повлек на скамейку, к кустам пыльной городской акации.

— Сиди, барин, пока оклемаешься. Кваску принести?

Он помотал головой. Сам не понимал, что с ним происходит. Неужели можно отравиться кислородом?

А старик, стараясь не замечать его дурноты, певучим, убаюкивающим голосом принялся рассказывать о Хреновском заводе, о его знаменитом управляющем Василии Шишкине, о потомстве знаменитого рысака Летучего, о том, как лошадей привозили в Москву на зимние бега за Краснопресненскими прудами. Дурнота проходила, сменялась уютнейшей сонливостью и доброй завистью к старику, весь интерес жизни которого свелся к высоте холок, крепости бабок, провислости поясниц каких-то жеребцов и кобыл. А убаюкивающий голос старика все вязал забавную вязь о том, как Хреновое посетил сам император Николай Первый, как загодя готовили к этой встрече не только всю дворню, но и лошадей, как устроили в конюшнях раздвижные ставни, которые поднимали только перед выдачей овса, и лошади ржали в ожидании раздачи. А когда император подошел к конюшням, ставни одновременно раздвинулись, и он был встречен оглушительным ржанием сотни лошадей.

— Даже бессловесные приветствовали прибытие государя,— и старик посмотрел на него, ожидая ответного умиления или хотя бы удивления по поводу счастливой выдумки графа Орлова-Чесменского.

Он расхохотался. Смеялся, может быть, впервые за эти тяжкие дни. Трудно было понять, почему он испытал чувство облегчения. Давно бы, давно бы надо было пренебречь всей этой конспирацией, к какой он никогда не испытывал пиетета, выйти из своей светлой солнечной темницы, оторваться от назойливых бесплодных размышлений, быть самим собой. Быть самим собой! Радоваться закату над рабочим полем татерсаля, ветру, темным тучам, надвигающимся с востока, простодушному старику, топоту копыт Варвара, доносящемуся издалека...

Он вернулся домой спокойный, трезво-счастливый, готовый к тому, что сам себе назначил и о чем никогда не хотелось вспоминать.


— Где вы пропадали? В какой преисподней? — сердито спросила Вера Ивановна, когда Степняк подошел к ней.— Меня тут уже за монахиню приняли. А могло бы быть и хуже.

— Угадали, Верочка, угадали! Я провалился в преисподнюю воспоминаний, но все-таки удержался на краю самой страшной бездны ради того, чтобы вернуться к вам. А сейчас вы поедете к нам на Вудсток-род и будете есть украинский борщ, приготовленный Фанни, это тоже будет воспоминание, но самое безмятежное.

Он подхватил ее под руку и повлек к выходу, но тут же остановился и уставился на проходившую мимо девочку-подростка с распущенными по плечам волосами.

— Что с вами? — спросила Вера Ивановна.— Вас все время заносит в сторону.

— Эта девочка так похожа на мою старшую сестру Анну, но...— он грустно улыбнулся, — ей сейчас уже сильно за сорок, а я не могу представить себе, как она выглядела даже в двадцать.

— У вас была старшая сестра? — живо спросила Засулич.

— Да. А что?

— Так. Крушение одной беспочвенной гипотезы. Нельзя поддаваться игре воображения.

Крах

— Что нового во Франции? Чем дышит Париж? — расспрашивала Ольга Алексеевна Рачковского, сидевшего перед ней в напряженно-почтительной позе.

Вторичное посещение Рачковского вызвало у Ольги Алексеевны двойственное ощущение — покоробило, но и поманило надеждой на бурную деятельность, какой ей уже давно недоставало.

— Гнильцой дышит Париж. Ничего не поделаешь. Fin de siecle, конец века. Все будто состязаются в распущенности, аморальности. Нынче уж и Мопассан кажется пресным, благостным. Не читают. Забыли. В моде Гюисманс — это для снобов, а публика предпочитает Марселя Прево, зачитываются его романом.

— Ах, это «Полудевы»? Чистая порнография.

— Вот именно. Я и говорю — гнильца. Во всем одно и то же. Художники работают не кистью, а пульверизатором. Масляный портрет из точек. Пуантилисты называются. Париж в восторге: вместо музыки — какофония. Тоже нравится. Шансонетки и те...— Он смутился и с опаской посмотрел на хозяйку.

Ему очень хотелось угадать, что может понравиться Новиковой, и, предполагая в ней поклонницу старины, даже говорил брюзжащим, несвойственным ему тоном барина-ворчуна, фрондера справа. Издавна он относился к Ольге Алексеевне с трепетом и восхищением, несколько переоценивая ее петербургские связи и влияние. Более всего воображение его поражало, что она была крестницей Николая Первого. Для мещанина герцогине всегда тридцать лет...

— Так что же шансонетки? — смеясь, спросила Ольга Алексеевна, польщенная его смущением.

— Шансонетки ужасны. Возьмите хоть Мистангет, она у вас в Лондоне гастролировала, — костлявая, рыжая, колючие локти, голос хриплый, как у старого унтера. Станет плясать, так это не канкан, а какой-то dance macabre получается. То ли было в наше время? Помните Жюдик? Уж на что Некрасов, и тот воспел: «Мадонны лик, взор херувима, мадам Жюдик неотразима». Помните?

Ольга Алексеевна нахмурилась. Жюдик гастролировала в Питере в шестидесятых. Что, они все сговорились, что ли, записывать ее в старухи? Нет, всю эту жандармскую шваль надо ставить на место. И притворно-любезным тоном, но не скрывая насмешки, спросила:

— Вас привело ко мне желание поделиться воспоминаниями молодости?

— Помилуй бог! — Рачковский побагровел.— Простите великодушно мою болтовню. Я ведь только потому, что вы спросили о Париже. Не смею задерживать. А если разговор чисто деловой — имею поручение от Вячеслава Константиновича.

— Что-то не помню такого имени.

Рачковского начинало раздражать это бессмысленное высокомерие. Он решил поставить все точки над «и».

— Да Плеве же, Плеве Вячеслав Константинович! — сказал он, повышая голос.— Как же вы забыли, что еще в Париже обещали ему статью о лондонской эмиграции! Как вы изволили выразиться, не статью, а бомбу.

Ольга Алексеевна улыбнулась насмешливо:

— Чтобы сделать рагу из зайца, надо иметь зайца.

— Что вы хотите сказать?

— То, что я не располагаю материалами.

Рачковский поглядел на нее победоносно.

— Ошибаетесь, Ольга Алексеевна. Я как раз явился сюда, чтобы вернуть вам то, что в свое время вам прислал Гуденко. Эти материалы будут вам очень полезны.

Ольга Алексеевна вспыхнула, вскочила с места и подошла, вернее, подползла к Рачковскому зловеще-крадущимися шагами.

— Вы хотите сказать, что вы и ваше заведение или контора, не знаю, как ее лучше назвать, больше меня понимаете, что мне полезно? — Ее змеиный шипящий голос «испугал» Рачковского, и, держась за ручки кресла, он невольно подвинулся назад, как бы опасаясь удара, но она, нагнувшись к его лицу, продолжала: — Я еще не кончилась. Отставка Гладстона ничего не изменит. А вот что случится с вами, если сотрудники, подобные проходимцу, который посетил меня, будут продолжать у вас работать? Я не удивлюсь, если и сам Вячеслав Константинович Плеве взлетит на воздух в своем кабинете.

— Помилуй бог! Но вы не хотите меня выслушать. В ближайшее время в логове эмигрантов произойдет акция, которая покончит с лондонской колонией раз и навсегда. Антиконституционная акция. Я сейчас не имею права говорить о ее содержании, но, уверяю вас, всю эту шатию выметут из Лондона, как мусор.

Новикова, все еще нахмурившись, заносчиво спросила:

— При чем же тут этот... альбом мадригалов? — и показала на желтую папку.

Оправившись от испуга, Рачковский самодовольно разглаживал стрельчатые усы.

— Вы напишите статью. Зажигательную. Смею думать, это будет ваш бенефис, коронная роль. Уж больно акция неожиданная. Я согласен — из этих кирпичиков,— он показал на папку,— разоблачительной статьи не сложишь. Но как виньетка или заставка из цитат они будут выглядеть очень эффектно. Вы только представьте, что корреспонденты Степняка могут призадуматься, каким образом их мысли, взятые из личной переписки, и даже отдельные выражения стали достоянием гласности? Вы понимаете меня?