Счастливый Кит. Повесть о Сергее Степняке-Кравчинском — страница 49 из 55

— Я, кажется, выздоравливаю, Фанни. Просветление.

— От холодного компресса, милый. За два часа лихорадка не проходит. Потерпи, усни.

— Постараюсь.

Почему же снятся эти противные сны? Никогда прежде не было такого. Гнал от себя наяву воспоминания о событии на Большой Итальянской, а во сне бог миловал. Экая глупость: засел в голове старик с ножом в газете, впечатляющая деталь. Запомнить значение детали, когда руки дотянутся до романа. Деталь — реальность, доказательство, что так оно и было. Гарантия правды. А воображение? Оно несет с неудержимой силой.

— Фанни,— крикнул он, перевесившись с дивана.— Кто это говорил? Наполеон?

— Что говорил Наполеон? Жар у тебя. Тридцать девять. Может быть, уснешь?

— Наполеон или кто другой говорил, что хороший полководец должен быть начисто лишен воображения, потому что оно ежеминутно сбивало бы его с толку. Забавно? У нас было все — воображение, энтузиазм, вера...

— О чем ты, Сережа?

— О нас. Видишь нимб? Вон он, вон! В углу проступает. Это Соня...

Белый воротничок, сияющие лучики нимба над лицом школьницы-пансионерки. Сонечка... Коснуться бы рукой платья, стать на колени... Но он ползет, рвется в куски, белый воротничок, там толстая серая веревка...

— Пеньковый воротник!

На толстой тумбе афиша — «Софья Перовская» аршинными буквами. И дождь моросит, все сплывается. Да нет же, нельзя! Надо малярной кистью, чтобы навсегда — Софья Перовская!

— Проснись, Сережа! Ты хрипишь, что-то рвешь руками, скрутил простыню...

— Я не спал. Пеньковый воротник. Это же было, было!

— Было и прошло. Дай я сменю компресс.

— Не надо! Он холодный. Холодный, как кинжал.

Зелень в Михайловском сквере такая запыленная, седая, как щеки небритого старика. Дворняжка пробежала, черная с рыжими подпалинами. Позвольте, позвольте! Откуда же пальма? С блестящими листьями, с мохнатым стволом...

— Из трактира выставили,— говорит Баранников.

Какой сообразительный, спокойный. Вспомнилось, как он сказал, когда еще обсуждали подготовку к ликвидации Мезенцева: «Мне жандарма убить — что капусту рубить». И все решили, что он-то и должен быть сопровождающим. Страховать. Но где же генерал? Сказано, что каждое утро он совершает прогулку по Михайловской площади в сопровождении полковника Макарова. Черт его знает, в какой роли этот Макаров — охранителя или собеседника? Впрочем, какие могут быть сомнения, конечно охранитель. Он же всегда в штатском. Переодет.

Баранников зашел в какой-то подъезд, чтобы не мозолить глаза дворникам. Начали поливать улицу. Чего доброго, польют и генерала. Напоследок. Ах, нет ничего невыносимее ожидания! Грязная вода стекает с плит тротуара на мостовую. В детстве не верил ни в какие приметы, но боялся наступить на черту, отделяющую одну плиту от другой. Не надо наступать на черту. Как хорошо, что не думается о том, что через несколько минут... Вон он! Показался. Медвежья туша в серо-голубой шинели, а за ним Макаров в жандармском мундире. «А вы, мундиры голубые...» Почему не в штатском? Да это же не Макаров! Гуденко! Гуденко — жандарм?..

Идут рядом, разговаривают. Повернули обратно. Причем же тут Гуденко? Балбес, авантюрист Гуденко?..

Но вот он отстал. Не терять ни минуты! Прыжок... Отвратительно. Упругое и мягкое сразу...

Лети, Варвар, лети!

— У тебя озноб,— говорил Баранников.

— У тебя озноб. Я принесла стетаное одеяло,— говорит Фанни. Трясло, прямо-таки подпрыгивал на кровати. Может, в самом деле стопочку джина?

— Как я рад тебя видеть! Значит, ничего не повторилось.

— Хорошенькое дело — не повторилось! Новый приступ. Может, это малярия? Может, из Индии какую-нибудь лихорадку занесли? Кажется, малярия не заразная... Пожалуй, все-таки надо джина.

— Джина так джина. Качай, Басманная! Делай что хочешь. Мне хорошо.

Свеча горит под розовым стеклянным колпачком. Так спокойно...

Колеса стучат, как сербский бубен в палатке у сердара: «дихтили-дахтили», «дихтили-дахтили»... Уютный женевский домик, хозяйка в высоком чепце:

— Месье по утрам пьет кофе или чай?

Но вот беда: Стефанович носит его шубу с бобровым воротником. Вся Женева знает эту шубу, слишком полярную для этих краев. А кругом говорят, что Швейцария будет, наподобие Германии, выдавать России политических, если можно приплюсовать к инсургенту уголовщину. Бежать в Италию? Где наша не пропадала — пешком через Альпы! Лихо. Только пусть Стефанович продаст эту шубу и купит себе другую. Полиция местная не очень разбирается в приметах. Достаточно и бобрового воротника. Только не хватает, чтобы из-за тебя пострадал другой. «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник»...

— Сережа! Ты смеешься? Тебе лучше?

— Совсем хорошо.

Встреча под мостом

— Подайте отставному офицеру pour boir, manger[6] и ездить в омнибусе.

Гуденко безошибочно узнавал русских в толпе посетителей театров и варьете на Пиккадилли. И надо сказать, что просьба о подаянии, пришедшая ему в голову в минуту полного отчаяния, действовала тоже безотказно. Русские подавали хорошо, не глядя на пенсы, а то и шиллинги, зачерпнутые в кармане. Беда только в том, что не так уж много русских в Лондоне.

Костюм его так же изменился, как и образ жизни. Он носил теперь русскую офицерскую фуражку без кокарды, выменянную у старьевщика на цилиндр, в придачу к красному мундиру зуава, плохо сходившемуся на его могучей груди.

Перемена в его жизни началась с того дня, когда Войнич посоветовал ему оставить попечение о Вольном фонде и не входить в объяснения с ^го учредителями. Он сунулся было к Степняку, не застал его дома и увидел в этом перст судьбы. Почему-то он был твердо уверен, что лондонские эмигранты знают об истинной причине, заставившей его попытаться превратить типографию в фабрику фальшивых денег. А как русские революционеры расправляются со шпиками и провокаторами, он узнал еще в Петербурге.

Благоразумие помогло ему до неприличия долго оттягивать свидание с Рачковским. Он понимал, что фиаско с предприятием в типографии будет крахом его карьеры. И не ошибся. Рачковский был разгневан выше всякой меры. Назвал его олухом царя небесного, самодовольным неудачником, неспособным завоевать авторитет и симпатию даже у таких ротозеев, как лондонские эмигранты. Среди этого потока брани Гуденку больше всего поразил упрек в том, что он «небрежничал в донесениях». Не сообщал, с кем переписывается в России жена Степняка, какие связи у лондонцев с швейцарскими и французскими эмигрантами. Все это Петр Иванович знал досконально, вплоть до того, что у старого бакуниста Жуковского брат прокурор, отказавшийся в свое время выступать в процессе Веры Засулич, что Аксельрод и Плеханов, приехав на четыре дня в Лондон, посетили Энгельса и знакомство состоялось с помощью Степняка, и множество других подробностей, казалось бы не имевших к делу никакого отношения, вроде того, что Степняк любил столярничать и сделал кухонный буфет своими руками. Кому же придет в голову сообщать высокому начальству об этаких вещах? Энциклопедичность сведений Рачковского поразила его, но еще больше мучила мысль, что он, Гуденко, был не единственным внутренним агентом, приставленным к лондонцам. Как? Значит, он сидел за столом и пил чай, может, рядом со своим коллегой, который так же выискивал в каждой фразе собравшихся отзвук тайных замыслов и грядущих заговоров? Кто же он, этот комбатант[7], этот конкурент по доносительству? Загадка эта снова так поразила его, что на несколько минут он перестал думать о своем будущем. Тем временем Рачковский опять заговорил об уме и проницательности Новиковой, о том, что она сразу раскусила «полезного человека», как аттестовал его сам Рачковский. Он сказал:

— Если вам было угодно мистифицировать ценную для нас особу письменными дифирамбами Степняку, пусть это останется на вашей совести. Но неужели вы не могли снять копий с писем Короленко? Не хватило элементарного политического нюха?

— Но их там не было!

— Надо было знать, где они находятся. За это вы получаете жалованье.

Упоминание о жалованье заставило Гуденку вздрогнуть. И не зря. Рачковский объявил, что он больше не нуждается в услугах такого халатного сотрудника, и посоветовал немедленно возвращаться на родину, где у него, возможно, будут некоторые шансы сделаться внешним агентом в Питере. На прощанье припугнул:

— Не советую идти с покаянием к вашим бывшим подопечным. Вас выслушают, вывернут наизнанку, выпотрошат из вас все сведения о нашей работе, а потом... Вспомните судьбу Рейнштейна и Судейкина. Ваши бывшие друзья ничего не прощают.

Просьбы снова отправить его в Америку или в Париж ни к чему не привели. Рачковский хотя несколько остыл и говорил с брезгливой снисходительностью, но был неумолим.

Понадобилось всего пять месяцев, чтобы превратиться в нищего бродягу.

Падение произошло не сразу, но вниз он катился с неуклонной стремительностью. У него хватило решимости на другой же день после разговора с Рачковским покинуть свой унылый, но комфортабельный пансион и снять грязную конуру в Уайтчепеле, но стеснять себя по части выпивки и прочих телесных радостей было выше его сил. Последовали займы у посольского дьякона, у шифровальщика, он даже написал письмо в Нью-Йорк. Жена не ответила, а тетка прислала пятнадцать долларов и полное благочестивых назиданий письмо... Ослепительные жилеты и белье голландского полотна оптом и в розницу уходили к старьевщику. Попытка пристроиться к докерам тоже не увенчалась успехом. Он оброс бородой, белокурой и лохматой, которую зачастую приходилось расчесывать пятерней, неделями не умывался, испытывая отвращение к самому себе. И пил, пил при малейшей подачке, когда случалось открыть дверцу кареты какой-нибудь дамы или выклянчить подаяние у русских туристов.

С ужасом он убеждался, что у нищеты нет дна. Его еще держали в конуре, а многие вокруг ночевали на грудах мусора на свалках. Он еще носил замызганный мундир зуава, а жители его квартала зачастую прикрывались тряпьем, состоящим из одних дыр, сквозь которые просвечивало голое тело. Ни в каких кошмарах не могло прежде присниться убожество лондонской бедноты.