Так почему же надо считать, что Оболешев шел на терзание следствием, на смертную казнь, замененную двадцатилетней каторгой, ради кого-то другого, а не ради своих нравственных представлений? По таким принципам жили десятки его единомышленников и сверстников...
Постыдное утешение! Ведь приговор-то, по сути, вынесен убийце Мезенцева, некоему Кравчинскому-Кравченскому, скрывающемуся под псевдонимом Сабурова. И жестокость его определена самодурством Александра Второго, желающего считать преступника пойманным. От вины не уйдешь. Если числишь себя виноватым перед всеми погибшими и томящимися в застенках, то какова же вина перед тем, кто хотел заслонить тебя собой?
И ничего нельзя изменить. Остается одно — работать, работать, работать...
Роясь в бумагах в поисках записи со слов Короленко о Мышкине, где он говорил об искренности его необычайной, Степняк наткнулся на обрывок письма к Анне Эпштейн, к Анке. Письма давности чуть ли не двадцатилетней. Со всем пылом писал он тогда: «Одно есть счастье в мире и одно несчастье. Это — мир со своей совестью и отсутствие мира с совестью. Все, все остальное — вздор и пустяки. Все можно перенести, не поморщившись, не сморгнувши глазом, все, кроме этого».
Что же, и сейчас двумя руками можно расписаться под этим юношеским кредо. Но так ли ты жил, как обещал, как считал должным?
Когда это началось? Недавно Шишко, товарищ по артиллерийскому училищу, выразился несколько высокопарно, будто в училище Кравчинский отличался «сосредоточенно-революционным настроением». А если попросту — рос на дрожжах Чернышевского и Добролюбова. А еще кружила голову история французской революции, ее герои, каким можно уподобиться.
После училища год в окружной фейерверкской школе под Харьковом — стиснутые зубы, лямка армейская, ни друга, ни единомышленника. Только и было, что гордился своим одиночеством. Не держал в комнате ровно никакой мебели, кроме одной табуретки, на которой сам и сидел. Гостю там не засидеться.
Через год — в отставку. И в Питер, в Лесной институт. О, каким педантом, ригористом он был по первому году в институте! Вставал и ложился спать минута в минуту, занимался по часам, даже чая не пил и других поучал, что чай приучает к разгильдяйству, благодушию, распущенности, что, выпив несколько стаканов, поневоле распояшешься, а распоясанный уже не годишься для дела. Строгий юноша. Забавно вспомнить. Был ли он тогда в разладе со своей совестью?
Вот наконец и запись о Мышкине. Помнится, сам передал Короленко слова Тургенева о Мышкине: «Вот человек!.. Ни малейшего следа гамлетовщины...» Короленко с этим не согласился. Считал, что Мышкин человек обреченный: не было у него самообладания и спокойствия, необходимых для борьбы. Тут же рассказал, как в пересыльной тюрьме на похоронах умершего от тифа Дмоховского Мышкин в церкви подскочил к гробу покойного, произнес пламенную речь и закончил ее словами: «На почве, удобренной нашей кровью, расцветет могучее дерево русской свободы». Все были настолько ошеломлены властным потоком его красноречия, что никто из начальства не решился остановить его. И только когда он кончил, тюремный поп, испуганный и негодующий, закричал: «Врешь, не вырастет, врешь, не вырастет!»
Он представил себе эту трагикомическую сцену — убогую тюремную церковь, скудный свет от высоких, от веку немытых окон, понурую толпу в арестантских халатах, чистенькие мундиры тюремных надзирателей, долговязую патетическую фигуру Мышкина и наскакивающего на него, почему-то представлявшегося маленьким, попика. Он горько улыбнулся.
Работа началась.
Среди ночи он отвалился от стола, потер кулаками слипающиеся глаза, рухнул на диван и, не раздевшись, уснул.
С утра отправился к Волховскому, чтобы вместе набросать план первого номера «Земского собора».
Шли вместе с Фанни, она должна была забрать к себе дочку Волховского Верочку, без нее мужчинам спокойнее работать. Волховский жил неподалеку, и путь к его дому лежал через рельсы одноколейки, делавшей крутой поворот у перехода.
— Противное место,— сказала Фанни,— поезд вылетает из-за угла, надо всегда быть настороже.
— А мне нравится,— возразил Степняк.— Особенно ночью, когда впереди горит огненный глаз. В этом маленьком чудовище есть что-то апокалиптическое, отзвук давних, давних лет... Смотри-ка! Вот и сейчас загорелся...
— Опомнись, Сережа! Сейчас светлый день и ничего не загорелось.
— Верно. Ничего не загорелось. Это я просто недоспал сегодня.
Волховский, влюбленный в Короленко, первым делом поинтересовался, примет ли тот участие в новом журнале.
И пока он составлял список авторов, Степняк с каким-то унылым сердцебиением заново оглядывал его аскетическую комнату. Слишком похожа на тюремную камеру. Хорошо ли ребенку расти в этом царстве необходимости, в засушенной функциональности человеческого существования? Стол, стул, койка...
Вдруг спросил:
— Ты знал Оболешева?
— Нет, не пришлось. Но мне о нем много рассказывал Веймар в Томске.
— Он хорошо его знал?
— Они же судились по одному процессу. «Процессу 17-ти». И никто не мог понять причину суровости приговора. Ходили какие-то темные слухи, что он был осужден на основании анонимного доноса. Но какой криминал приписывался — тайна.
— А что говорил Веймар?
— Так и он его толком не знал. После суда оба были запрятаны в Трубецкой бастион и подвергнуты каторжному режиму. Перестукивались. Камеры-то рядом...
Степняк вскочил, заходил по комнате.
— Почему ты мне об этом никогда не рассказывал? С удивлением глядя на него, Волховский встал, обнял за плечи, стал ходить рядом по узкой темноватой комнате.
— Сказать по совести?
— А то как же!
— Не говорил потому, что ты никогда мне не рассказывал об убийстве Мезенцева. Ни мне и никому из тех, кого я знаю.
— О чем рассказывать? Это не самое светлое воспоминание моей жизни,— пробормотал Степняк и как-то неуклюже вывернулся из-под руки Феликса.
— Я догадывался. Спрашивается: зачем лезть в калошах в чужую душу? Ведь и Веймар и Оболешев судились по делу об убийстве Мезенцева!
— Ценю твою деликатность. Но что же все-таки Веймар говорил об Оболешеве?
— Он был слабогрудым и на воле. Во время предварительного заключения здоровье его сильно пошатнулось, а десятидневный процесс доконал. В доме предварительного заключения по тюремному расписанию прекращали топить в начале мая. Арестанты мерзли в сыром, холодном полуподвале, и кашель Оболешева принял, как выражался опытный врач Веймар, зловещий характер. Прибавь к этому рацион — два фунта непропеченного ржаного хлеба, щи из серой кислой капусты, два микроскопических кусочка мяса на обед. Каша-размазня и кипяток на ужин. А на несчастном чахоточном серые штаны и куртка арестантского сукна, светящиеся, насквозь выношенные еще предыдущими обитателями. Прибавь душевное состояние в ожидании приговора и никакой возможности отвлечься. В предварилке даже книги не положены.
— Понятно, но я же прошу об Оболешеве!
Волховский удивленно посмотрел на Степняка, но не решился расспрашивать и продолжал:
— Сначала он довольно бодро поддерживал застойную беседу с ближайшим соседом Веймаром. К весне стал жаловаться, что устает от перестукивания, потом все реже и реже стал отзываться на вызовы соседа, и по ночам слышался только его непрерывный кашель. И однажды вечером в конце июля или в начале августа кашель в камере Оболешева прекратился. Началась суетливая беготня в его камеру. Шаги смотрителя, топот жандармских сапог, шарканье надзирателей, послышался жирный голос тюремного доктора Вильямса, потом шуршанье по полу коридора чего-то тяжкого. Видно, волокли тело на мате. Уносили труп Оболешева. В этом Веймар был убежден.
— И это все?
— А что же еще? Умер. Сволокли на тюремный погост. Ни за что. По анонимному доносу. По верховному произволу. Обычная судьба русского революционера.
— Сильно он изменился в тюрьме? Поседел, как ты?
— Откуда мне знать! Веймар описывал, что он был маленький, тщедушный, незаметный... Да, помнится, еще говорил, что на суде он молчал. Ни звука. И только глаза блестели аж красным светом. Огненный взгляд у такого маленького, слабенького. Это поразило Веймара. А почему ты интересуешься? Хочешь писать о нем? Не получится, пожалуй. Мало материала. Тут в Лондоне его никто не знает.
Степняк, не отвечая, ходил по комнате, ерошил волосы. Помолчав, вскинулся:
— Что же мы время теряем? Давай писать письма.
— А план первого номера?
— План через три дня. Люди откликнутся, забросают нас идеями, замыслами. У многих есть, верно, уже готовые статьи.
Целый день он работал с Волховским, а вечером рванулся было к столу, чтобы продолжать уже свою личную работу, и почувствовал себя непривычно усталым, опустошенным. К счастью, пришел Георг Брандес. Знакомство состоялось недавно, но что-то неожиданно родственное, привычное сразу сблизило Степняка с вдумчивым, неторопливым датчанином. Слова «усталость» не было в словаре Сергея Михайловича, но, по-видимому, усталость незаметно подкрадывалась к его организму, и ему доставлял необъяснимое удовольствие разговор о предметах далеких от сегодняшнего дня. К Великой французской революции у него был непреходящий интерес. Брандес в ту пору занимался эпохой французской революции, рассказывал о своих исследованиях, о взрыве ненависти французского простонародья, без разбора влекущего на гильотину своих бывших угнетателей.
— Я читал об одном ремесленнике, жившем в те времена,— сказал он,— с ним делались нервные припадки, когда он слышал слово «кюре» или «аббат». Чуть ли не эпилептические приступы.— Он несколько смущенно посмотрел на Степняка и спросил:—Скажите, а вашими товарищами, русскими революционерами, двигала та же сила ненависти, когда они совершали свои... покушения?
Как ему трудно было найти подходящее слово! Он мог бы сказать — «преступления», «убийства», «нападения», бесцветное казенное выражение «террористические акты». Степняк оценил его деликатность и, улыбаясь, ответил: