Счастливый Кит. Повесть о Сергее Степняке-Кравчинском — страница 7 из 55

— И это ты помнишь! — умилилась Фанни.— Ой,— вскрикнула она,— у меня борщ на огне!— и убежала вниз.

Последние строки письма Степняк дочитывал в одиночестве. Клеменц писал:

«...Сам город Венев — глушь непростительная. Здесь встречаются такие типы, которые лишь и возможны в каком-нибудь Пудоже или Верхоянске. Мне попался, например, общий местный философ в трактире, рассуждающий о том... с кем лучше быть знакомым, с дураком или мошенником...

Из Венева двинули мы в Зарайск Рязанской губернии: прошли мы в сутки с лишком шестьдесят пять верст, чтобы поспеть к поезду, и поспели. Теперь скоро пущуся в дальний путь на восток».

Степняк уронил письмо.

Если бы сейчас испытать то чувство, с каким топали по булыжному проселку! Молодость, буйная молодость захлестывала, торопила, гнала... Не на поезд боялись они тогда опоздать. Не успеть к делу, пропустить что-то, что можно изменить сию минуту. Теперь торопишься по-другому, обдуманно и редко, редко вспыхивает торопливый восторг перед самой жизнью, хотя бы как во время вчерашнего концерта.

Знать бы, что теперь думает об этом в якутской ссылке Дмитрий Клеменц. Да и думается ли там?

Несколько страничек, и стоит он перед глазами, как живой, узкоглазый, с плоским, будто вдавленным носом. Черемис? Калмык? Скептический балагур в ситцевой косоворотке, синей в белый горошек, выпущенной из-под засаленной жилетки. Ни в лаптях, пи в чуйке никогда он не казался ряженым. Настоящий мужичонка.

Из Зарайска приехали в Москву, и было лето Безумное счастливое, предгрозовое предарестное лето .


...Как цвела сирень в саду на Божедомке! Персидская, крупная, темно-лиловая. И в тяжких гроздьях среди темной зелени было тоже что-то волнующее, предгрозовое Он жил тогда с чужим паспортом студента Михайлова. Жил во флигельке во дворе у мирового судьи Лебедева. Жена его Вера Дмитриевна и сестра Таня были в московском кружке чайковцев.

Качели между двумя старыми липами. Выводок девушек, красивых и некрасивых, но все равно прелестных в своем бескорыстном стремлении к добру и справедливости. Стриженая, как нигилистка старого толка, Таня Лебедева; подобно кариатиде возвышавшаяся над всеми Наташа Армфельдт, кудрявая, как эльф, художница Шура Малиновская и Катя Дубенская с двумя белокурыми косами, перекинутыми на грудь. Гретхен называл ее Коля Морозов. Трудно сейчас вспомнить, знали ли они тогда настоящую фамилию студента Михайлова.

Медленно раскачивались качели, темная тень от них ползла по желтому песку, а он читал вслух романы Жорж Санд и французской писательницы-социалистки Андре Лео. Как простодушно ратовала она за эмансипацию женщин! Что-то вроде: «Если принцип абсолютизма нехорош в государстве, то не лучше он и в браке. Где произвол, там и злоупотребления». И каждая из девиц воображала себя то ли Луизой Мишель, то ли жорж-сандовской Лелией, и, кажется, каждая была немного влюблена в него. А он влюбился в Катю Дубенскую. И очень скоро ее комната в Замоскворечье на Татарской стала явочной квартирой для уцелевших после питерского разгрома чайковцев.

В том, 74-м, полиция неистовствовала. В Петербурге в главном штабе чайковцев уже были арестованы Перовская и Кропоткин. Оставшиеся на свободе развивали бурную деятельность в Москве. Нужно вербовать новых членов организации — и он выступал на сходках, на студенческих сборищах по квартирам. Синий табачный дым под низкими потолками мезонинов, сине-зеленые студенческие тужурки навалом на неприбранных кроватях, на столе растерзанные булки, а то и коврига черного хлеба, колбаса на бумажке, стаканы недопитого жидкого чая Вокруг полудетские, но уже бородатые лица, склонившиеся над истрепанными брошюрами. Приглушенные голоса, распевающие «Гаудеамус» и любимую: «Коперник целый век трудился, чтоб доказать земли вращенье. Дурак! Зачем он не напился, тогда бы не было сомненья»... А под окном уже бродит некто в гороховом пальто. Замеченный, он вынужден долго слушать гитарные переборы, хоровое пение. Заскучав, удаляется, и тогда снова споры споры

Еще не разочаровались в хождении в народ, еще не приходила в голову мысль о терроре. Споры шли только о методах пропаганды. Помнится, тогда он додумался до своего метода, которым гордился, и любил повторять:

— Наполеон говорил: для того, чтобы сделать из солдата хорошего стрелка, надо истратить на него равное ему по весу количество пороха. Я думаю, чтобы сделать из рабочего хорошего социалиста, надо истратить равное его весу количество литературы.

Споры, споры...

Многие думали, что нельзя заниматься пропагандой наездами, гастролировать по деревням. Надо дать себе труд мастерски овладеть каким-нибудь ремеслом, а потом укорениться в деревенской глуши не на месяц, а на годы и там обстоятельно и неотступно вести работу. Таких мыслей придерживался Войнаральский, человек дикой энергии, не так давно приехавший из заволжской глуши. Сорокатысячное свое состояние он целиком тратил на помощь революционным кружкам, организацию мастерских, подпольных типографий. В ту пору и в Москве он открыл башмачную мастерскую. Там хозяйничал латыш Пельконен, пьяница, весельчак, великий мастер своего дела. В мастерскую эту, ютившуюся в горбатом переулочке вблизи Самотечной площади, ходили многие будущие деятели русского революционного движения — Лукашевич, Айтов, Исаак Львов.

В небольшой невзрачной комнатенке на стене висела сумка, в ней лежали пятьсот рублей, и каждый нуждающийся мог бесконтрольно пользоваться этими деньгами. И не было случая, чтобы кто-нибудь злоупотребил доверием Войнаральского и взял деньги для кутежа. Разве что Пельконен заимствовался на лишний полуштоф. На верстаках, на подоконниках валялось по нескольку экземпляров запрещенной литературы — «Отщепенцы» Николая Соколова, «История одного французского крестьянина», номера газеты «Вперед». Клеменц называл эту лачугу, где не прекращались все те же споры, «Салон мадам Рекамье».

Не слишком соглашаясь с пользой подобного обучения, сам одно время усердно учился у Пелькопена. Толку от обучения было чуть. Смастерил козловые сапожки для Кати Дубенской.

В то безумное лето не было у него постоянного пристанища. С узелком, где лежала смена белья, первый том «Капитала» и еще небольшая, часто обновлявшаяся библиотечка революционных брошюр, он ночевал то на Божедомке у Лебедевых, то на Моховой у Олимпиады Алексеевой. И была какая-то прелесть в том, что из спартанской комнаты во флигельке, где стояла только жесткая кушетка, столик да свеча в позеленевшем медном подсвечнике, он перемещался в роскошные апартаменты Алексеевой, с мягкими креслами, хрустальными люстрами, штофными шторами на огромных венецианских окнах. А денька через два — снова во флигель.

Муж Олимпиады, тамбовский помещик, давно и безнадежно страдал маниакальной депрессией и пребывал в лечебнице для душевнобольных. Молодая, красивая, богатая, она могла бы наслаждаться жизнью, подобно многим дамам своего крута. Но романтическая ее натура стремилась к подвигам и опасностям. Она примкнула к московскому кружку чайковцев, и там ее считали преданным и полезным работником. Лишенный ханжеских догм еще смолоду, он подозревал, не осуждая, что Олимпиада шла в революцию не из любви к народу, а в поисках бурь и опасностей. А может, и ошибался. Она была свободна от родительских оков, ей не надо было порывать с семьей, как Перовской или Кропоткину; уйдя из дому, те вели образ жизни нищих разночинцев. Но, связанная заботами о больном муже, она не могла порвать ни с его родней, ни с его кругом. В Олимпиаду был пылко влюблен юный Коля Морозов, кажется, не совсем безнадежно. И не удивительно. В ту пору она казалась всем царственно-великолепной. Такая женщина имела право не походить в своих привычках на всех остальных. Трудно было понять, не могла она или не хотела отказаться от роскоши. А теперь кажется, хорошо, что не хотела. По крайней мере в воспоминаниях о той трудной, напряженной жизни сохранились и поэтические картины вечеров в малиновой гостиной. Кровавый закат бьет в ослепительно блестящие стекла огромных окон. Олимпиада за роялем поет низким сильным голосом Шуберта: «Бурный поток! Чаща лесов! Вот мой приют...» Ее красная блуза пылает в лучах заходящего солнца, она встряхивает головой — шпильки на пол, водопад темно-русых волос по плечам. А Катя Дубенская, склонив головку, перебирает кончик белокурой косы, взглядывает на Сергея исподлобья. А Коля Морозов в упор смотрит на Олимпиаду, снимая и протирая очки. Сам же он испытывает такую полноту счастья, что впору кричать: «Остановись, мгновенье!..»

На рассвете он шел провожать Катю в Замоскворечье. Розовели стены Кремля, скрипучие телеги с овощами громыхали по пути на Болото. Рота солдат, по-утреннему бодро стуча сапогами по булыжнику, шла из Крутицких казарм на плац к Чудову монастырю: «Ать, два! Ать, два! Горе — не беда! Канареечка, пташечка...» Катя останавливалась на Каменном мосту, смотрела на оживающий рынок. Помнится, как-то сказала: «И подумать, что здесь, на Болоте, казнили Пугачева!» И тогда ему впервые пришла в голову такая тривиальная, такая очевидная мысль: какие бы подвиги ни совершали, как бы самоотверженно ни погибали Дантон, Жанна д’Арк, Ян Гус, люди все так же будут пить чай из самоваров, ссориться, напиваться, деревья все так же будут расти. Детская мысль, а очень обидно показалось. Может, потому, что втайне, не сознаваясь себе, сам мечтал быть Дантоном или Наполеоном.

Но правы были не те товарищи из артиллерийского, которые угадывали его мечты, в тысячу раз более правы те, кто, не догадываясь ни о чем, просто примером своего бескорыстия подавляли в нем честолюбие, пока не задавили его совсем.

И пока он шел с Катей по Полянкам, Ордынкам, по Старо-Мопетпым, Казачьим переулкам, еще пустынным и чистым, солнце поднималось, золотило маковки старинных церквушек, заливало розовым светом купеческие особнячки за низкими заборами. По-деревенски пели петухи и перелаивались цепные собаки.

Они были молчаливы в этих утренних прогулках. Бог знает о чем думала Катя, а он, как всегда в минуты затишья, был погружен в ожидание новых дел, новых поездок, новой, непохожей жизни. Он ее перевернет, взбудоражит, перебулгачит, повлечет по новому пути. И в то же время с какой-то яростью испытывал восторг перед прелестью этой минуты, прелестью самого существования, раннего утра, солнца, петушьего пения, колыхания царственной густой листвы.