Когда они поздно вечером летели назад, Бернард неожиданно заглушил мотор над Ламаншем, и вертолет застыл в воздухе.
— Взгляни! — сказал он
— Но это же ужасно! — воскликнула Ленина; чернота и пустота ночи испугали ее.
— Это прекрасно, Ленина! — сказал Бернард.—Тихая ночь, спокойное море, и никого вокруг — никакой дурацкой, шумной толпы. В такие минуты я чувствую себя выше, значительнее, я начинаю понимать, что я — это личность, а не просто клетка общественного организма. Ты никогда не задумывалась об этом, Ленина?
— Подумай, что ты говоришь? — сказала Ленина, чуть не плача. — Как ты можешь не хотеть быть клеткой общественного организма? В конце концов, каждый человек принадлежит всем остальным людям. Все делают общее дело. Даже эпсилоны...
— Знаю, знаю! — прервал Бернард. — Касты всякие нужны, люди разные важны. Даже эпсилоны приносят пользу обществу. Я тоже приношу пользу обществу. Но я чертовски хотел бы никакой пользы ему не приносить.Ленина ужаснулась такому кощунству.
— Бернард! — в отчаянии крикнула она. — Как же ты можешь жить в обществе и быть свободным от общества?
— К а к я могу быть свободным от общества? — задумчиво переспросил Бернард. — Нет, вопрос, скорее, не в этом; вопрос в том, почему я н е могу быть свободным от общества; или, вернее, — ведь я отлично знаю, почему, — вопрос в том, что бы я делал, если бы я мог быть свободным от общества, если бы я не был рабом своего запрограммированного воспитания?
— Бернард, ты говоришь совершенно жуткие вещи!
— А разве ты не хочешь быть свободной, Ленина?
— Не понимаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна делать все, что мне хочется, свободна развлекаться, как мне нравится. В нашу прекрасную эпоху все счастливы.
Бернард засмеялся.
— Да, все счастливы. Мы начинаем внушать это детям с пяти лет. Но разве нельзя быть счастливым как-нибудь по-иному, Ленина? Быть счастливым п о-с в о е м у, а не так, как счастливы все остальные?
— Не понимаю, о чем ты говоришь, — повторила Ленина.
— Я вообще тебя не понимаю. Почему ты не принимаешь сому, когда у тебя появляются такие ужасные мысли? Ты бы о них забыл и снова стал весел и счастлив. И, пожалуйста, мне здесь страшно, давай полетим дальше.
— Ладно, — сказал Бернард, — полетим дальше.
Он нажал на акселератор, и машина рванулась вперед. Минуту-другую они летели молча. Потом Бернард неожиданно начал смеяться. "Какой он странный! — подумала Ленина. — Но, по крайней мере, он теперь хотя бы смеется!"
— Ну, успокоился? — спросила она.
Вместо ответа Бернард, не отрывая правой руки от рычага, протянул левую руку к Ленине и стал шарить у нее по груди. "Слава Форду! — подумала она. — Вроде бы, он очухался!"
Через полчаса, войдя следом за Лениной в ее комнату, он уже повел себя как нормальный, морально-устойчивый
мужчина: он включил сразу и радио и телевизор, проглотил четыре таблетки сомы и начал раздеваться.
— Ну, — спросила Ленина, когда они встретились на следующее утро на крыше, — тебе вчера было хорошо?
Бернард кивнул, они взобрались в вертолет и взмыли в воздух.
— Все говорят, что я ужасно пневматичная, — задумчиво сказала Ленина.
— Ужасно, — повторил Бернард, но на сердце у него было муторно.
"Как бифштекс", — подумал он про себя.
— Но тебе не кажется, что я чересчур полновата? — спросила Ленина, напрашиваясь на комплимент.
Бернард отрицательно покачал головой. "Как непрожарен- ный бифштекс".
— Так, по-твоему, я — в порядке? — спросила Ленина, и он снова кивнул. — Во всех отношениях?
— Ты во всех отношениях идеальна, — сказал Бернард, а про себя подумал: "Она и сама о себе думает, как о бифштексе; и ей очень даже нравится быть бифштексом".
Ленина победоносно улыбнулась. Но она рано торжествовала победу.
— И все-таки, — добавил Бернард неожиданно, — мне хотелось бы, чтобы все это кончилось совсем иначе.
— Иначе? Как же еще иначе это могло кончиться?
— Мне не хотелось бы, чтобы это кончилось постелью,
— уточнил он.
Ленина была поражена.
— Во всяком случае, не сразу, не в первый же вечер...
— Но тогда — когда же?
И тут он понес что-то непонятное и даже опасное; Ленина старалась отключиться, заткнуть уши, не впитывать в себя его слов, но против ее воли к ней в сознание время от времени проникала то одна, то другая страшная фраза...
— ... Попробовать, что будет, если обуздать свои импульсы, — услышала она, и эта мысль почему-то врезалась ей в мозг.— Никогда не откладывай на завтра то, чем можно насладиться сегодня, — мрачно сказала Ленина.
— По двести повторений два раза в неделю от четырнадцати до шестнадцати лет, — прокомментировал Бернард и продолжал свои безумные, крамольные речи. — А я хочу узнать, что такое страсть. Я хочу испытать настоящее сильное чувство, я хочу испытать острые ощущения...
— Что для индивидуума — ощущение, то для общества — мучение, — процитировала Ленина.
— Ну, и что? Пусть оно немного помучается.
— Бернард!
Но Бернард забыл про всякий стыд.
— В труде и науке мы взрослые, — сказал он. — А в вопросах чувств мы — младенцы.
— Наш Форд любил младенцев.
— Как-то мне вдруг пришло в голову, — продолжал он, не обращая внимания на ее возражение, — что, может быть, мы можем стать взрослыми во всем.
— Не понимаю, — сурово сказала Ленина.
— Еще бы, конечно, не понимаешь. Потому-то ты вчера вечером и легла в постель, думая лишь о том, как бы переспать, вместо того чтобы вести себя по-взрослому и не спешить.
— Но ведь мы же получили удовольствие! — стояла на своем Ленина. — Разве не так?
— О, еще какое! — ответил Бернард, но голос у него был вовсе не радостный, а на лице появилось такое страдальческое, такое жалкое выражение, что восторг Ленины мгновенно как рукой сняло. А может быть, она все-таки чересчур полновата?
Когда Ленина исповедалась во всем этом Фанни, та торжествующе заявила:
— А что я тебе говорила? Ему в суррогат крови добавили спирту.
— И все же, — упрямо возразила Ленина, — он мне нравится. У него такие красивые руки! И он так приятно поводит плечами! — Она вздохнула. — Если бы только у него не было всех этих заскоков!
Помедлив несколько мгновений у двери кабинета Директора ИЧП, Бернард сделал глубокий вдох и расправил плечи, готовясь встретить грудью неодобрение и враждебность, с которыми он ожидал сейчас столкнуться. Затем он постучал и вошел.
— Подпишите, пожалуйста, эту бумагу, Директор, — сказал он как можно более небрежным тоном, кладя на письменный стол бумагу.
Директор хмуро посмотрел на Бернарда. Но на бумаге красовалась круглая печать Всемирного Правительственного Управления и размашистая подпись Мустафы Монда, четко выведенная броскими черными буквами в нижнем правом углу. Все было в полнейшем порядке. У Директора не было выбора. Он добавил свою подпись — нацарапал ее бледными, крошечными буквами, примостившимися сбоку и снизу от подписи Мустафы Монда, — и хотел было уже вернуть бумагу Бернарду, не сказав обычного в таких случаях доброжелательного напутствия "Форд в помощь, счастливого пути", как вдруг взгляд его неожиданно упал на одну фразу в тексте лежащего перед ним документа.
— В Дикарский Заповедник в Нью-Мексико? — спросил он, и в тоне его голоса, в выражении его лица, круто повернувшегося к Бернарду, выразилось какое-то удивленное возбуждение.
Изумленный его изумлением, Бернард кивнул. Последовала долгая пауза.
Директор нахмурился и откинулся в кресле.
— Как давно это было? — спросил он, обращаясь не столько к Бернарду, сколько к самому себе. — Кажется, лет двадцать. Или больше, около двадцати пяти. Должно быть, мне было тогда столько же лет, сколько вам.
Он вздохнул и покачал головой.
Бернард почувствовал себя неловко.
— Мне тогда хотелось того же, чего сейчас хочется вам, — сказал Директор. — Мне хотелось посмотреть на дикарей. Я получил пропуск в Нью-Мексико, взял летний отпуск и отправился в путь. Вместе со мной была девушка, которая тогда мне отдавалась. Кажется она была бета-минус.
Директор закрыл глаза.
— Как я вспоминаю, у нее были светло-желтые волосы. Во всяком случае, она была пневматична — о, чрезвычайно пневматична, это я хорошо помню. Так вот, мы поехали в Нью-Мексико; мы смотрели на дикарей, катались верхом на лошадях, и все такое прочее. А потом — это случилось чуть ли не в последний день отпуска — потом... ну, словом, она пропала. Заблудилась, наверно. В тот день мы поехали верхом в эти жуткие горы, там было невыносимо жарко и неуютно, после обеда нас сморило, и мы уснули. По крайней мере, я уснул. А она, наверно, пошла погулять — одна. Как бы то ни было, но, когда я проснулся, ее не было. И как раз в это время разразилась гроза — я в жизни не видал такой сильной грозы. Загрохотал гром, заблестели молнии, и я не успел глазом моргнуть, как промок до нитки; а лошади, испуганные грозой, порвали поводки и ускакали. Я пустился было за ними, пытался их поймать — но, куда там, их и след простыл, а я, гоняясь за лошадьми, упал и разбил колено, так что не то что бежать, — я даже идти-то едва мог. Но я все-таки ковылял под дождем по всем окрестным холмам, кричал, звал ее — безуспешно. Ее нигде не было.
Тогда я подумал, что она, может быть, сама вернулась назад в гостиницу. Я стал спускаться вниз в долину — тем же самым путем, каким мы утром поднимались. Колено у меня распухло и страшно болело, а я потерял свою сому. Час шел за часом, боль становилась сильнее, я двигался все медленнее. Когда я буквально из последних сил дополз до гостиницы, было уже за полночь. Моей спутницы в гостинице не было, ее там не было, ее там не было!
Директор повторил эти слова несколько раз и умолк. С минуту он сидел неподвижно, упершись взглядом в стол, а потом продолжил свой рассказ.
— Ну, так вот, на следующий день начались поиски. Но отыскать ее нам не удалось. Должно быть, она погибла: упала в пропасть, или ее сожрал лев. Форд знает! Это было ужасно. Я был совершенно подавлен. Даже, пожалуй, более подавлен, чем положено. Потому что я думал: а ведь такое может случиться с каждым; и я представлял себе, что бы было, если бы это случилось со мной. Но, конечно, общественный организм остается неизменным, хотя отдельные его клетки могут измениться.