местив этого распоясавшегося двурушника с занимав-мого им поста, я намерен ходатайствовать о том, чтобы предоставить ему возможность работать на другом участке и перевести его в один из наших самых отдаленных и малозначительных филиалов, где он мог бы упорным трудом искупить свою вину перед Обществом и доказать, что прежние ошибки послужили ему уроком и что он сделал из них соответствующие выводы. Я собираюсь направить его на работу в Исландию: там, в местах, как можно более отдаленных от сколько-нибудь крупных населенных центров, у него будет мало возможностей своим антиобщественным и аморальным поведением оказывать вредное влияние на окружающих.
Директор умолк, сделал многозначительную паузу и, сложив руки на груди, с внушительным видом повернулся к Бернарду.
— Маркс, — сказал он. — Можете ли вы в свое оправдание привести какой-нибудь довод, доказывающий, что мне не следует подвергать вас наказанию?
— Да, могу! — очень громким голосом ответил Бернард.
Директор, не ожидавший такого оборота, на секунду оторопел, но тут же нашелся и с еле уловимой усмешкой величественно произнес:
— Ну, что ж, приведите этот довод.
— Сейчас приведу: он уже у порога, — сказал Бернард.
Он подошел к двери, открыл ее и приказал:
— Войдите!
И довод, войдя в помещение Отдела, предстал перед Директором во плоти и крови.
По Отделу пронеслись сдавленные возгласы изумления и ужаса; какая-то девушка громко вскрикнула; кто-то, встав на стул, чтобы лучше видеть, ненароком опрокинул две пробирки со сперматозоидами. Сутулая, обрюзгшая, выглядевшая особенно безобразно среди всех этих здоровых, крепких тел и ясных, без единой морщинки, лиц, в комнату вплыла Линда — живое олицетворение старческого уродства. Ее губы кокетливо искривились в жалкой, бесформенной улыбке; и она своей вихляющей (и, по ее мнению, чувственной) походкой, тряся огромными грудями, направилась прямо к Директору. Бернард шел рядом с ней.
— Вот он, — сказал Бернард, указывая пальцем на Директора.
— Неужели вы думаете, что я бы его не узнала? — возмущенно спросила Линда.
Затем она повернулась к Директору.
— Конечно, Томас, я тебя узнала. Да я бы тебя узнала где угодно, хоть среди тысячной толпы. А ты, небось, меня забыл? Ну, не узнаешь? Неужели ты не узнаешь меня, Томас? Не узнаешь свою Линду?
Она глядела на него, склонив голову на бок, все еще улыбаясь; однако, столкнувшись с выражением явного омерзения на лице Директора, эта улыбка становилась все менее и менее самоуверенной и наконец угасла.
— Неужели ты не узнаешь меня, Томас? — повторила Линда дрожащим голосом, с надеждой в глазах, и ее оплывшее, морщинистое лицо исказилось печальной гримасой.
— Томас! — еще раз крикнула она и протянула к Директору руки.
Кто-то начал хихикать.
— Как это понять? — воскликнул Директор. — Что это за мерзкая...
— Томас! — взвизгнула Линда и, ринувшись вперед, обвила руками шею Директора и прильнула к его груди.
Сотрудники не могли удержаться от смеха.
— Что это за мерзкая шутка? — заорал Директор.
Весь пунцовый, он пытался освободиться от объятий Линды, но она отчаянно цеплялась за его рубашку.
— Я — Линда, я — Линда! — кричала она, но ее крики заглушал всеобщий хохот. — Ты сделал мне ребенка! — истошно завопила Она, так, что на этот раз ее все услышали.
И тут все, как по команде, смолкли — и смущенно уставились в пол. Директор неожиданно побледнел, застыл, перестал сопротивляться и в ужасе уставился на Линду.
— Да, ребенка! — повторила она. — Из-за тебя я стала матерью.
Она выкрикнула эту непристойность, как бы бросая вызов наступившей тишине; а потом, вдруг оторвавшись от Директора, залилась краской стыда и, закрыв лицо руками, начала всхлипывать.
— Томас, это была не моя вина, — запричитала Линда. — Я ведь всегда делала все мальтузианские упражнения, ты же знаешь. Всегда... Я и сама не знаю, как это получилось... Если бы ты знал, Томас, как это было ужасно! Томас! Но все равно, он мне был большое утешение, правда...
Она повернулась к двери и позвала:
— Джон! Джон!
В дверях появился Джон. Он несколько секунд помедлил, огляделся по сторонам, и, неслышно ступая в своих мягких мокасинах, прошел вдоль лабораторных столов, и, упав на колени перед Директором, отчетливо произнес:
— Отец мой!
Это слово (считавшееся куда менее неприличным, чем слово "мать", которое прямо намекало на такую мерзость, как акт деторождения, тогда как слово "отец" было просто грубым, но отнюдь не порнографическим) — это комичноскабрезное слово разрядило напряжение, казавшееся уже невыносимым, и раздался оглушительный взрыв совершенно истерического хохота; за первым взрывом последовал другой, третий — все сотрудники Отдела тряслись, корчились, извивались от смеха и не могли успокоиться. Отец мой! — и это был не кто иной, как сам Директор. Отец мой! О Форд, о Форд! Вот уж вправду умора! Раскаты хохота следовали один за другим, лица исказились, из глаз текли слезы. Было опрокинуто еще шесть пробирок со сперматозоидами. Отец мой!
Бледный, с выпученными глазами, Директор, как затравленный зверь, униженно огляделся вокруг.
Отец мой! Хохот, уже начавший было затихать, разразился с новой силой. Директор зажал руками уши и кинулся прочь.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
После того что произошло в Отделе Оплодотворения, весь высшекастовый Лондон словно обезумел и ринулся смотреть на этого очаровательного Дикаря, который упал на колени перед Директором ИЧП — или, точнее говоря, бывшим Директором, ибо бедняга в тот же день подал в отставку и более не переступал даже порога Питомника, — хлопнулся на колени перед Директором и (такого даже нарочно не придумаешь!) назвал его "отцом". Линдой же, напротив, никто не интересовался, все ее избегали, никто не высказывал желания с ней познакомиться. Слово "отец" звучало еще как милая грубоватая фривольность, но назвать женщину "матерью" — это была уже не шутка, а грязная похабщина. Ну, и, кроме всего прочего, сама Линда ведь была не из дикарей, она некогда декантировалась из колбы и получила программированное человеководческое воспитание, как все нормальные люди, так что ее никто не воспринимал как экзотику. Наконец ( и в этом, наверно, крылась главная причина, почему никто не жаждал посмотреть на Линду), ее внешность отнюдь не располагала к общению. Жирная, обрюзгшая, преждевременно постаревшая, морщинистая, с гнилыми зубами, с бесформенной фигурой (о Форд!) : посмотреть на нее, так просто тошно становилось— правда, тошно. И поэтому все приличные люди твердо решили не знакомиться с Линдой. Линда, со своей стороны, тоже не имела ни малейшего желания водить с ними знакомство. Возвращение к цивилизации означало для нее возвращение к соме, к возможности целыми днями валяться на кровати и брать один соматический выходной за другим — притом без головных болей и тошноты, которыми прежде сопровождалось неумеренное потребление пейотля и мескаля. Сома не давала никаких неприятных побочных эффектов. И поэтому Линда пребывала в почти перманентном соматическом отпуске. Она жадно требовала все более сильных и более частых доз сомы. Доктор Шоу сперва противился, а потом махнул рукой и стал прописывать Линде столько сомы, сколько ей хотелось. Дошло до того, что она иной раз принимала до двадцати граммов вдень.
— Это убьет ее в два-три месяца, — сказал доктор Шоу по секрету Бернарду Марксу. — В один прекрасный день у нее парализуется респираторный центр. Дыхание остановится, и наступит конец. И это, наверно, к лучшему. Если бы мы умели возвращать молодость, то, конечно, все было бы иначе. Но ведь возраст — вещь необратимая.
Ко всеобщему изумлению, Джон, узнав, что Линда потребляет столько сомы, стал против этого возражать (непонятно, почему: ведь Линда во время своих соматических выходных и сама блаженствовала и никому не мешала).
— Не сокращаете ли вы ей жизнь тем, что прописываете ей столько сомы? — спросил Джон доктора Шоу.
— В некотором смысле да, — признал доктор Шоу. — Но в другом смысле мы даже продлеваем ей жизнь.
Юноша непонимающе уставился на доктора.
— Из-за злоупотребления сомой, — пояснил доктор, — вы можете прожить на несколько лет меньше во времени. Но подумайте, какие долгие, воистину неизмеримые сроки жизни дает вам сома вне времени. За несколько часов соматического забытья вы переживаете столько удивительных приключений, на сколько в реальной жизни вам понадобились бы многие месяцы. Каждый соматический выходной — это частичка того, что наши предки называли вечностью.
Джон начал понимать.
— В очах, в устах у них скрывалась вечность, — прошептал он.
— Что вы говорите?
— Ничего.
— Разумеется, — продолжал доктор Шоу, — нельзя позволять людям постоянно погружаться в вечность, если они занимаются серьезной работой. Но ведь Линда никакой серьезной работой не занимается...
— И все-таки, — сказал Джон, — мне кажется, что это неверно.
Доктор пожал плечами.
— Конечно, — сказал он, — если вы предпочитаете, чтобы она все время визжала и скулила...
В конце концов Джон вынужден был сложить оружие. Линда стала получать столько сомы, сколько было ее душе угодно. И она почти не выходила из своей комнатки на тридцать седьмом этаже жилого дома, в котором жил и Бернард: она лежала в кровати, включив на полную мощность одновременно и телевизор и радио и слегка приоткрыв парфюматор, чтобы из него постоянной тонкой струйкой текли острые, пахучие духи "пачули", и постоянно держала на туалетном столике таблетки сомы, которые в любую минуту можно было взять, стоило только протянуть руку. И так Линда целыми днями лежала, погрузившись в соматическое забытье, витая разумом где-то далеко-далеко, в бесконечных далях, в других мирах, в которых музыка, несшаяся из радиоприемника, преображалась в лабиринты ярких сладкозвучных красок, краски, переливавшиеся на экране телевизора, пели нежными, радужно расцвеченными голосами, а медленно точащиеся духи "пачули" не просто ласкали обоняние восхитительным ароматом, но воплощались в солнце, в миллионы сексофонов, в страстные любовные ласки Попе — только еще более страстные и упоительные, несравнимо более упоительные и никогда не прекращающиеся.