Счастливый новый мир — страница 26 из 38

После того как они помирились, Бернард сразу же расска­зал Гельмгольцу о своих злоключениях и позволил себя уте­шить. Однако прошло несколько дней, и Бернард с удивлени­ем — и некоторым стыдом — узнал, что не одному ему грозят неприятности. За то время, что друзья не виделись, у Гельм­гольца тоже было столкновение с власть имущими.

— Это случилось из-за одного стихотворения, — объяснил Гельмгольц. — Я читал в ИЭКе очередную лекцию студентам- третьекурсникам. Всего в лекционном курсе — двенадцать лекций; и седьмая лекция посвящена поэзии. Вернее, чтобы быть точным, лекция называется так: "Использование стихо­творных произведений в моральной пропаганде и в рекла­ме". Я всегда в своих лекциях привожу множество конкрет­ных примеров. На этот раз я решил в качестве примера приве­сти свое собственное стихотворение. Понимаю, это был с моей, стороны полнейший идиотизм, но я не мог устоять перед искушением. — Гельмгольц рассмеялся. — Мне было любопытно посмотреть, какова будет реакция студентов. А кроме того, — добавил Гельмгольц уже более серьезным тоном, — мне хотелось кое-что втемяшить им в голову: мне хотелось, чтобы они почувствовали примерно то же, что чувствовал я, когда писал эти стихи. О Форд! — Гельм­гольц снова рассмеялся. — Какой был шум, ты себе и предста­вить не можешь! Ректор вызвал меня к себе и пригрозил, что уволит. Так, стало быть, теперь я у них на крючке.

— А что это были за стихи? — спросил Бернард.

— Это были стихи об одиночестве.

У Бернарда приподнялись брови.

— Если хочешь, я их тебе прочту, — сказал Гельмгольц. Бернард кивнул, и Гельмгольц начал читать:

Кончилось собрание —

Барабан же вспорот;

Полночь и молчание

Оглушили город,

Тьма дома одела,

Дрожь машин нема,

Где толпа гудела —

Вакуум и тьма;

Тишью я томим,

В темноте рыдаю,

Говорю — но чьим

Голосом, не знаю.

Берты нет и Густы

В тихом обиталище —

Отсутствие бюста,

Ноги, о, влагалища

Медленно слилось

В нечто — что? спрошу я, —

И я пялюсь сквозь

Темноту пустую,

Мня, что там таится

Лучшая, чемта,

С кем совокупиться —

Жуть и маета.

— Ну, так вот, — закончил Гельмгольц, — я прочел это стихотворение студентам, а они донесли на меня Ректору.

— И не удивительно, — сказал Бернард. — Твое стихо­творение прямо направлено против всех основ гипнопеди- ческого учения. Ты же помнишь, в гипнопедическом курсе есть четверть миллиона предупреждений против одиночества.

— Знаю. Но мне ужасно хотелось увидеть, какое впечатле­ние произведут такие стихи на студентов.

— Ну, вот ты и увидел.

Гельмгольц засмеялся.

— У меня такое ощущение, — сказал он, помолчав, — что сейчас я впервые в жизни знаю, о чем мне писать, и впервые в жизни я могу написать о чем-то стоящем, о чем-то важном. Словно я вдруг понял, как мне воспользоваться теми слова­ми, которые дремлют во мне и которыми я до сих пор не пользовался. Понимаешь, мне кажется, будто со мной проис­ходит что-то новое, неведомое...

И Бернарду показалось, что Гельмгольц, несмотря на все свои неприятности, чувствует себя счастливым.

Гельмгольц и Дикарь, едва познакомившись, сразу же пришлись друг другу по душе. Они так подружились, что Бернард даже начал чувствовать уколы ревности. За прошед­шие несколько недель Бернарду не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольц сблизился после первой же встре­чи. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иной раз начинал жалеть, что вообще их познакомил. Ему было стыдно своих ревнивых ощущений, и, чтобы их подавить, он время от времени втихомолку проглатывал таблетку сомы. Однако

сома мало помогала; соматические выходные неизбежно чередовались с будними днями, и ощущение ревности воз­вращалось.

Однажды — это было во время третьей встречи с Дика­рем — Гельмгольц прочел ему свои стихи об одиночестве.

— Ну, как? — спросил он, закончив чтение.

Дикарь покачал головой.

— Послушай вот это, — ответил он.

Он открыл ящик, в котором хранилась изъеденная мыша­ми старинная книга, открыл ее и начал читать:

Птица с гласом громовым,

Ты в Аравии далекой

Кликни с пальмы одинокой...

Гельмгольц слушал со все возрастающим возбуждением. При словах "в Аравии далекой кликни с пальмы одинокой" он привстал; при словах "глашатай хриплый" он улыбнулся с затаенным удовольствием; при словах "самовластных птиц-тиранов" кровь бросилась ему в лицо; но при словах "музыкой заупокойной" он побледнел и весь задрожал, поддавшись какому-то неясному чувству. А Дикарь продол­жал:

Даже мысль была страшна

Жить раздельно, жить собою;

Было их уже не двое:

Два обличья — суть одна.

Ум не мог уразуметь,

Как сливалось то, что розно..

— Орды оргий! — неожиданно прервал Бернард и рассмеял­ся громким, неприятным смехом. — Это же похоже на гимн Фордослужения Коллективизма.

Он мстил двум своим друзьям за то, что друг с другом они были куда более накоротке, чем с ним.

В течение следующих двух или трех встреч Бернард время от времени повторял подобные маленькие акты мести. Это было очень просто и, к тому же, чрезвычайно действенно — ибо и Гельмгольц и Дикарь всегда очень болезненно реаги­ровали, когда Бернард бесцеремонно прерывал их и взму­чивал чистый родник высокой поэзии. В конце концов Гельм­гольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот будет и дальше не давать им слушать стихи. Но, как ни странно, в следующий раз после этого чтение прервал не кто иной, как сам Гельмгольц, — и притом прервал так, что пошлее некуда.

Дикарь читал вслух "Ромео и Джульетту" — читал (ибо он все это время отождествлял себя с Ромео, а Ленину — с Джульеттой) вдохновенно, весь дрожа от страсти. Сцену первой встречи Ромео и Джульетты Гельмгольц слушал с напряженным интересом и в то же время в полном недоуме­нии. Диалог в саду очаровал его своей поэтичностью; но чувства, в которых изъяснялись друг другу герои, вызвали у него снисходительную улыбку: подумать только, парень пришел в такой раж только из-за того, что ему приглянулась девчонка! Однако великолепная конструкция диалога, со всеми мастерски обработанными словесными деталями, делала эту сцену несомненным шедевром инженерно-эмоцио- нальной техники.

— По сравнению с тем, как пишет этот древний парень, — сказал Гельмгольц, — наши лучшие Инженеры Человеческих Эмоций выглядят жалкими неучами.

Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжал читать. Все шло более или менее нормально до последней сцены третьего акта, в которой синьор и синьора Капулетти угро­жают своей дочери и требуют, чтобы она вышла замуж за гра­фа Париса. Гельмгольц слушал эту сцену со все усиливаю­щимся недоумением, пока наконец Джульетта — в патети­ческой декламации Дикаря — воскликнула:

Ужели нет на небе состраданья,

Глядящего во глубь моей печали?

О матушка, дозвольте мне остаться!

Отсрочьте брак на месяц, на неделю —

Иль мне стелите брачную постель

В угрюмом склепе, где лежит Тибальт.

Услышав эти слова Джульетты, Гельмгольц разразился взрывом хохота.

Мать и отец (что само по себе уже достаточно неприлично) заставляют свою дочь отдаться мужчине, которому она от­даваться не хочет! И эта дура-девица даже не желает сказать, что она уже отдается кому-то другому, кого (по крайней мере, в данный момент) она предпочитает! Такая ситуация показалась Гельмгольцу столь забавной, что он не мог удер­жаться от смеха. Он давно уже героическим усилием воли пытался подавлять в себе смешливость, но слова "о матушка, дозвольте мне остаться" ( с трагической дрожью в голосе произнесенные Дикарем) и упоминание о Тибальте, который умер, но не был кремирован, так что фосфор его костей пропадал без пользы в каком-то "угрюмом склепе", — это уж было слишком! Гельмгольц смеялся, смеялся, пока из глаз у него не потекли слезы, — смеялся и не мог остановить­ся; Дикарь некоторое время смотрел на него, бледный от гнева, а потом, увидев, что Гельмгольц все не унимается, сердито захлопнул книгу, вскочил и жестом человека, отби­рающего бисер у свиней, спрятал ее в ящик.

— И все-таки, — сказал Гельмгольц, когда, переведя дыха­ние и извинившись, он успокоил Дикаря настолько, что тот согласился выслушать его объяснения, — все-таки я отлично понимаю: нам нужны такие нелепые, такие безумные ситуа­ции: только о них можно писать достаточно хорошо. Почему этот древний парень сумел стать таким мастером эмоциональ- но-пропагандистской техники? Да потому, что он видел вокруг себя множество безумств и несчастий, к которым он не мог относиться спокойно. Нужно негодовать, выходить из себя, сочувствовать и страдать — иначе никогда не напишешь ничего путного, никогда не найдешь действительно ярких слов, проникающих внутрь, как рентгеновские лучи. Но "отцы и матери"... — Гельмгольц покачал головой. — Не станешь же ты от меня требовать, чтобы я воспринимал всерьез всю эту абракадабру про "отцов и матерей"! И неуже­ли можно всерьез волноваться из-за того, что тебе отдается или не отдается какая-то девушка?

Дикарь болезненно дернулся, но Гельмгольц, смотревший в пол, этого не заметил.

— Нет, это не для нас, — продолжал Гельмгольц; — У нас такое не пойдет. Нам нужно что-то другое: какие-то другие безумства, другие несчастья. Но какие? Какие? Где их найти?

— Он помолчал и грустно покачал головой. — Не знаю, — ска­зал он наконец, — не знаю.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


В полумраке Эмбрионного Склада замаячил силуэт Генри Фостера.

— Не хочешь ли сегодня вечером пойти посмотреть чувст­вилище?

Ленина молча покачала головой.

— Ты встречаешься с кем-нибудь другим? — спросил Ген­ри Фостер (ему всегда было интересно, кто из его знакомых кого имеет). — Кто это? Бенито Гувер?

Ленина снова покачала головой.

Тут Генри Фостер уловил у нее в изумрудных глазах усталость, на коже под отливом волчанки — бледность, а в уголках неулыбчивого пунцового рта — печаль.