Через две минуты Голос и сома сделали свое дело. Обливаясь слезами, дельты обнимали и целовали друг друга, сгрудившись в кучки по десять-пятнадцать человек. Даже у Гельмгольца и Дикаря запершило в горле. Из Административно-хозяйственного Отдела принесли новый ящик сомы, которую быстро распределили между дельтами, и те стали расходиться, растроганные и довольные, под напутствие Голоса, который провожал их, говоря:
— До свиданья, дорогие, дорогие друзья мои, да хранит вас Форд! До свиданья, дорогие, дорогие друзья...
Когда последние дельты исчезли за дверьми, полицейские отключили проигрыватель. Ангельский голос умолк.
— Ну, как, пойдете добром, — спросил сержант, угрожающе подняв пистолет, — или мне придется вас анестезировать?
— О, мы пойдем добром, — ответил Дикарь, потирая попеременно то рассеченную губу, то расцарапанную шею, то укушенную левую руку.
Прижимая платок к расквашенному носу, Гельмгольц молча кивнул.
В это время Бернард, который уже очнулся и несколько восстановил свою способность владеть собственными ногами, улучил момент, когда на него никто не глядел, и стал украдкой продвигаться к двери.
— Эй, вы там! — позвал сержант. — Хотите удрать?
Один из полицейских, не снимая свиного рыла, в два прыжка пересек комнату и положил руку Бернарду на плечо.
Бернард обернулся с выражением оскорбленной невинности. Удрать? Да у него и в Мыслях такого не было! Неужели он мог бы удрать, бросив своих друзей на произвол судьбы?
— Чего вы от меня хотите? — спросил Бернард сержанта. — Не понимаю, зачем я вам нужен?
— Вы — друг арестованных, разве не так?
— Видите ли... — неуверенно промямлил Бернард ("Впрочем, — подумал он, — бессмысленно было бы это отрицать") . — Да, я их друг; а что в этом такого?
— Ну, так пройдемте, — сказал сержант и двинулся (а за ним двинулись и все остальные) к полицейскому вертолету.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Троих арестованных ввели в просторную комнату. Это был кабинет Правителя.
— Его Фордство сейчас придет, — сказал дворецкий-гам- ма и выскользнул из комнаты, оставив троих друзей в одиночестве.
Гельмгольц громко расхохотался.
— Это больше похоже на вечеринку с кофеиновыми коктейлями, чем на арест, — сказал он и плюхнулся в самое роскошное пневматическое кресло, какое только было в комнате. — Ну, Бернард, приободрись! — добавил он, видя, что позеленевшее лицо его друга исказилось гримасой отчаяния.
Но бодрости в Бернарде не осталось ни на грош. Не отвечая и даже не глядя на Гельмгольца, он пересек комнату и, внимательно оглядевшись, сел на краешек самого неудобного стула, какой только можно было найти в кабинете, в затаенной надежде, что такое смирение хоть как-то сможет смягчить ожидаемый гнев Верховной Власти.
Тем временем Дикарь беспокойно кружил по кабинету, с рассеянным любопытством разглядывая корешки многочисленных книг на стеллажах, кассеты с магнитофонными пленками и бобины читающей машины, хранящиеся в пронумерованных секциях. На письменном столе у окна лежал массивный том в переплете из черного суррогата кожи; на обложке была вытиснена большая позолоченная буква "Т". Дикарь взял книгу, раскрыл ее и прочел на титульном листе: "НАШ ФОРД. МОЯ ЖИЗНЬ, МОИ ДОСТИЖЕНИЯ".
Книга была выпущена в Детройте издательством Общества по Распространению Фордианских Знаний. Дикарь начал безучастно перелистывать страницы, прочитывая фразу здесь, абзац там, и он как раз пришел к заключению, что книга эта мало его интересует, когда дверь отворилась и в кабинет быстрым, легким шагом вошел Пожизненный Правитель Западной Европы.
Мустафа Монд пожал руки всем троим, но первым, к кому он обратился, был Дикарь.
— Так, стало быть, вам как будто не очень нравится Цивилизация, мистер Дикарь, — сказал он.
Дикарь с любопытством взглянул на Правителя. Он уже настроился было на то, чтобы лгать, изворачиваться или, в крайнем случае, угрюмо отмалчиваться; но теперь, взглянув в умные, светившиеся мягкой иронией глаза Правителя, Дикарь неожиданно решил не вилять и резать правду- матку.
— Нет, не нравится, — ответил он и покачал головой.
Бернард вскочил со стула, в глазах у него вспыхнул ужас.
Что теперь подумает о нем Правитель? Прослыть другом человека, который во всеуслышание заявил, что ему не нравится цивилизация, — заявил громко, в открытую и, мало того, кому? Самому Правителю! Это было ужас что такое!
— Но, Джон... — проговорил он.
Один беглый взгляд Правителя заставил его униженно умолкнуть.
— Разумеется, — снисходительно продолжал Дикарь, — Цивилизация сотворила и некоторые весьма отрадные, прельстительные вещи. К примеру, вся эта сладкозвучная музыка, звенящая в воздухе...
— "Порою сотни сладкозвучных струн звучат в моих ушах, порою пенье", — процитировал Правитель.
Лицо Дикаря озарилось неожиданной радостью.
— Что? Вы тоже это читали? — спросил он. — А мне казалось, здесь, в Англии, никто не знает Шекспира...
— Почти никто. Я — один из весьма и весьма немногих. Видите ли, Шекспир у нас запрещен законом. Однако поскольку я создаю здесь законы, я могу и нарушать их. Нарушать безнаказанно, мистер Маркс, — добавил Правитель, поворачиваясь к Бернарду. — Чего вам, боюсь, делать не разрешается.
Бернард впал в еще более безнадежное уныние.
— Но почему, почему Шекспир запрещен? — спросил Дикарь; возбужденный встречей с человеком, который читал Шекспира, он сразу же забыл обо всем остальном.
Правитель пожал плечами.
— Потому что это — далекое прошлое. Вот главная причина. В нашем обществе нет места прошлому.
— Даже если оно прекрасно?
— Особенно если оно прекрасно. Красота очень соблазнительна, а мы не хотим, чтобы людей современного общества соблазняло прошлое. Мы хотим, чтобы им нравилось только то, что ново.
— Но ведь то, что ново, часто бывает столь скудоумно и мерзостно! Хотя бы это лицедейство, в коем ничего нет — одни лишь летающие вертолеты да бездушные людишки, чьи лобзанья мы ощущаем на своих устах. — Лицо Дикаря исказилось гримасой отвращения. — "Блудливые козлы и обезьяны!" — Лишь словами Отелло мог Дикарь выразить всю глубину своего презрения и своей ненависти.
— Что ж, это милые, прирученные животные, — с отеческой доброжелательностью сказал Правитель.
— Так почему же вы не дадите им позволение вместо этого читать "Отелло"?
— Я уже вам сказал. "Отелло" — это далекое прошлое. Да к тому же, современные люди просто-напросто не поняли бы Шекспира.
Да, это правда. Дикарь вспомнил, как Гельмгольца ког- да-то рассмешили строки из "Ромео и Джульетты".
— Ну, пусть бы и так, — согласился Дикарь. — Но почему никто не напишет современной трагедии — такой же, как "Отелло", но чтобы все могли ее понять.
— Да, да, это как раз то, что все мы хотели бы написать, — вставил Гельмгольц, нарушив свое долгое молчание.
— Но вам никогда не удастся написать ничего подобного, — ответил Правитель. — Потому что, будь ваша трагедия и вправду такой же, как "Отелло", ее бы все равно никто не понял, какой бы она ни была новой и современной. Да, к тому же, если бы она действительно была новой и современной, она никогда не могла бы стать такой, как "Отелло".
— Почему? — спросил Дикарь.
— Да, почему? — спросил Гельмгольц.
Увлеченный разговором, Гельмгольц тоже забыл, как он здесь оказался. Один лишь Бернард помнил, что все они в беде и что им грозит кара; но на него никто не обращал никакого внимания.
— Так почему же?
— Потому что мы живем совершенно не в том мире, в каком жил Отелло. Чтобы создать машину, нужна сталь; а чтобы создать трагедию, нужна общественная неустойчивость. Однако в нынешнем мире царит полнейшая устойчивость. Все люди счастливы. Они получают все, что им хочется, и им никогда не хочется того, чего они не могут получить. Вспомните, что говорится в том же "Отелло":
Бедняк, довольный тем, что он имеет,
Достаточно богат; но толстосум,
Живущий под угрозой разоренья, —
Вот он и вправду самый жалкий нищий...
Люди современного общества живут достаточно зажиточно; они чувствуют себя в безопасности; они не тревожатся за завтрашний день; они никогда не болеют; они не боятся смерти; они пребывают в блаженном неведении относительно того, что такое сильные страсти и старческая дряхлость; им не докучают отцы и матери; у них нет детей, жен и возлюбленных, по отношению к которым они могли бы испытывать какие-то сильные чувства; программированное человеководческое воспитание приучило их к тому, что они просто-напросто не могут вести себя как-то иначе, чем они должны себя вести. А если случается что-нибудь нежелательное, если что-нибудь неладно, так на это есть сома. Та самая сома, которую вы, мистер Дикарь, вышвырнули в окно во имя свободы. Свободы! — Мустафа Монд расхохотался. — Вы хотели, чтобы дельты поняли, что такое свобода! А теперь хотите, чтобы они поняли Шекспира! Мой бедный наивный мальчик!
Дикарь помолчал.
— И все-таки, — сказал он упрямо, — Шекспир велик. Шекспир во стократ более велик, чем все эти чувствилища.
— Безусловно! — согласился Правитель. — Но это — та цена, которую мы вынуждены платить за общественную устойчивость. Приходится выбирать между счастьем и тем, что люди когда-то называли высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством. Вместо этого у нас есть чувствилища, сексофоны и аромативный орган.
— Но ведь они же ничего не дают ни уму, ни сердцу.
— Они дают то, что в них есть. Они дают людям множество приятных ощущений.
— Но ведь это... "Это — повесть, которая рассказана глупцом: в ней есть и шум, и ярость, нет лишь смысла..."
Правитель рассмеялся.
— Не очень-то вы высокого мнения о творчестве своего друга мистера Уотсона. А ведь он — один из наших знаменитейших Инженеров Человеческих Эмоций...
— Но это правда, — угрюмо прервал Гельмгольц. — Потому что все мои писания — действительно сплошная