Правитель замолчал.
— Ну, и что случилось? — спросил Гельмгольц.
Правитель вздохнул.
— Почти то, что вскоре случится с вами, молодые люди. Меня чуть не сослали на острова.
Эти слова словно сильным электрическим разрядом ударили Бернарда, возбудив в нем бешеный припадок неуместной здесь деятельности.
— Сослать меня на острова? — крикнул он, вскакивая с места, и, в два прыжка пересекши комнату, стал исступленно размахивать руками перед носом у Правителя. — Вы не можете сослать меня! Я ничего дурного не сделал! Это все они, они! Клянусь — это они! — он обвиняющим жестом указал на Гельмгольца и Дикаря. — О, пожалуйста, Ваше Фордство, прошу вас, не ссылайте меня в Исландию! Клянусь вам, я исправлюсь! Я сделаю все, что мне прикажут! Дайте мне возможность исправиться! Умоляю вас, дайте мне возможность исправиться! — он начал всхлипывать, по щекам у него потекли слезы. — Уверяю вас, это они, они во всем виноваты! Только не в Исландию! О, прошу вас, Ваше Фордство, пожалуйста...
И в пароксизме самоуничижения он упал на колени перед Правителем. Мустафа Монд попытался его поднять, но Бернард ползал у его ног по полу и нипочем не хотел вставать, и изо рта у него вырывался поток бессвязных слов, смешанных с рыданиями. В конце концов, Правителю пришлось позвонить и вызвать своего Четвертого Секретаря.
— Позовите трех охранников, — приказал он, — и уведите мистера Маркса в ванную. Вапоризируйте его сомой, уложите в постель, и пусть он отдохнет.
Четвертый Секретарь удалился и тут же вернулся с тремя близнецами-охранниками, одетыми в зеленую униформу. Они схватили все еще воющего и упирающегося Бернарда под мышки и уволокли прочь.
— Можно подумать, что ему собираются перерезать глотку, — сказал Правитель, когда закрылась дверь. — Будь у него в голове хоть чуть-чуть соображения, он бы понял, что наказание, которое его ждет, будет для него не столько карой, сколько благодеянием. Он будет сослан на острова. Иными словами, он будет сослан туда, где он встретит общество самых интересных, самых умных мужчин и женщин, какие только живут на земле. Встретит людей, которые по той или иной причине оказались слишком самобытными, слишком развитыми, слишком талантливыми личностями, чтобы спокойно вписываться в жизнь бездумного, стандартизированного общества. Встретит людей, которых не удовлетворяют общепринятые нормы и обычаи, людей, которые умеют самостоятельно мыслить. Короче говоря, встретит тех немногих людей на земле, которые действительно настоящие Люди. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.
Гельмгольц засмеялся.
— Так почему же вы сами не на островах?
— Потому что по зрелом размышлении я в конце концов предпочел вот это , — ответил Правитель. — Мне был предоставлен выбор: отправиться на острова, где я мог бы продолжать заниматься своей чистой наукой, или войти в Консультативный Комитет Советников Правителя с перспективой когда-нибудь, возможно, самому стать одним из Правителей. Я выбрал второй путь и пожертвовал своей наукой. — Мустафа Монд помолчал. — Иногда, — добавил он, — я жалею о том, что бросил науку. Я служу счастью. Но счастье — суровый властелин, особенно счастье других. Если подчиняться ему беспрекословно, то это куда более суровый властелин, чем истина.
Мустафа Монд вздохнул, снова помолчал, а потом продолжал более веселым тоном:
— Однако же, долг есть долг. Мы не имеем права подчиняться своим личным пристрастиям. Я хочу знать истину. Я люблю науку. Но в истине таится угроза, а наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь и полезна. Да, она помогла нам создать самое устойчивое общество, какое только существовало в истории. По сравнению с нашим обществом древний Китай был безнадежно беспокойным государством; даже матриархат доисторических времен не обеспечивал людям такого спокойствия и такой уверенности в завтрашнем дне, какие обеспечивает современный мир. И все это, повторяю, благодаря науке. Но мы не хотим, чтобы наука сама же уничтожила ту пользу, которую она принесла человечеству. Вот почему мы так тщательно ограничиваем сферы научных исследований — и вот почему я чуть было не отправился в ссылку на острова. Мы не можем допустить, чтобы наука занималась чем-нибудь, помимо самых неотложных практических проблем сегодняшнего дня. Все остальные исследования мы пресекаем в корне. Любопытно в наши дни ознакомиться с тем, что писали люди о научном прогрессе в эпоху Нашего Форда. Они, кажется, воображали, что научный прогресс будет продолжаться бесконечно и безгранично, а там хоть весь мир гори огнем. Они считали, что знание — это величайшее благо, а истина — это высший критерий; все же остальное вторично и подчинено знанию и истине. Правда, уже тогда начали появляться новые идеи. Сам же Наш Форд немало сделал для того, чтобы переместить основной упор с истины и красоты на удобство и счастье. Такой перемены требовало массовое производство. Всеобщее счастье вращает колеса общественного механизма неустанно и равномерно; а истина и красота этого делать не способны. И, разумеется, где бы и когда бы ни случалось так, что политическую власть захватывали широкие массы, всегда на первый план вместо истины и красоты выдвигалось счастье и довольство. И все-таки, несмотря ни на что, в эпоху Нашего Форда разрешалось и даже поощрялось совершенно неограниченное проведение научных исследований буквально во всех областях. Люди продолжали болтать об истине и красоте, как будто истина и красота — это высшие блага человечества. Так продолжалось вплоть до Девятилетней Войны. Но Война заставила людей задуматься и пересмотреть свои взгляды. Какой прок в красоте и истине, когда вокруг тебя взрываются антраксовые бомбы? Вот тогда-то, после Девятилетней Войны, науку впервые стали ограничивать. Люди готовы были пожертвовать даже своими самыми излюбленными привычками и пристрастиями. Все, что угодно, только бы жить спокойно! С тех пор над наукой, как и над многими другими сферами жизни, был установлен строгий контроль. Конечно, это шло во вред истине. Но зато на пользу всеобщему счастью. За счастье надо платить. И вам тоже придется платить за него, мистер Уотсон, платить, потому что вас слишком интересует красота. А меня когда-то слишком интересовала истина; и я тоже за это заплатил.
— Но ведь в ы не отправились на острова, — сказал Дикарь, нарушив свое долгое молчание.
Правитель улыбнулся.
— Я заплатил иначе. Я заплатил тем, что предпочел служить счастью. Не своему личному счастью, а счастью других. И за это я имею право страдать.
Правитель помолчал, а потом заговорил снова.
— Нам повезло, что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы без них обходились. Наверно, нам пришлось бы казнить вас в газовой камере. Кстати, мистер Уотсон, вам нравится тропический климат? Может быть, вы хотели бы жить на Маркизских островах? Или на Самоа? А то и в каких- нибудь еще более благодатных местах?
Гельмгольц поднялся со своего пневматического кресла.
— Я предпочел бы как можно более суровый климат, — ответил он. — Мне кажется, в скверном климате легче писать. Я хотел бы, чтобы там, где мне придется жить, почаще бушевали бури, выли ветры и лили дожди...
Правитель одобрительно кивнул.
— Что ж, мне нравятся ваши настроения, мистер Уотсон. Правда, очень нравятся. В той же мере, в какой я их официально не одобряю. — Он улыбнулся. — Как насчет Фолклендских островов?
— Да, я думаю, это как раз то, что мне нужно, — ответил Гельмгольц. — А теперь, если вы не возражаете, я пойду и проведаю беднягу Бернарда.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
— Искусство, наука! Мне сдается, вы за свое счастье заплатили непомерно дорогую цену, — сказал Дикарь, оставшись наедине с Правителем. — А чем еще вы пожертвовали?
— Чем еще? Религией, конечно, — ответил Правитель. — В древности люди поклонялись так называемому Богу... Впрочем, я, кажется, забыл, с кем разговариваю: уж вы-то, наверно, отлично знаете, что такое Бог.
— Видите ли... — начал Дикарь и осекся.
Ему хотелось бы рассказать об одиночестве, о полуночном мраке, о столовой горе, которая белая-белая вытянулась под луной, о крутом откосе, о спуске в черную-черную тьму, о смерти... Он хотел бы рассказать — но не мог найти слов. Даже у Шекспира.
Тем временем Правитель прошел через комнату к противоположной стене и открыл там сейф, искусно спрятанный между книжными стеллажами. Тяжелая железная дверь распахнулась, и Правитель сунул руку в темный зев сейфа.
— Меня всегда интересовала проблема Бога, — сказал он и вынул из темноты толстый черный том. — Вот этой книги, например, вы, по всей вероятности, никогда не читали.
Дикарь взял книгу.
— "БИБЛИЯ. КНИГИ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ ВЕТХОГО И НОВОГО ЗАВЕТА", — прочел он на титульном листе.
— И этой тоже.
Правитель вынул другую книгу — маленькую, порядком растрепанную, без переплета.
— "ПОДРАЖАНИЕ ХРИСТУ".
— И этой.
Правитель дал Дикарю еще одну книгу.
— УИЛЬЯМ ДЖЕЙМС. "РАЗНОВИДНОСТИ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА".
— У меня еще много чего есть, — сказал Мустафа Монд, снова опускаясь в кресло. — Богатейшая коллекция древних порнографических изданий. Бог в сейфе и Форд на полках.
И Правитель со смешком обвел рукой свою ортодоксальную библиотеку — стеллажи с книгами и секции с бобинами и кассетами.
— Но если вы познали Бога, почему же вы не возвестите об этом людям? — негодующе спросил Дикарь. — Почему вы не дадите им прочесть эти книги о Боге?
— По той же причине, по которой я не даю им читать Шекспира: это книги о прошлом, это книги о Боге, который существовал много столетий тому назад, а не о Боге наших дней.
— Но Бог вечен, он остается все тем же...
— Зато люди становятся иными.
— Ну, и что? Что от этого меняется?
— От этого меняется все.
Мустафа Монд встал и снова подошел к сейфу.
— Жил когда-то человек, которого звали кардинал Ньюмен,
— сказал Правитель. — Кардинал, — объяснил он, — был в те годы чем-то вроде нашего Архифордослужителя...