— Да, я знаю. "И я, Пандольфо, кардинал Миланский...". Я встречал этот титул у Шекспира.
— Да, разумеется. Ну так вот, как я говорил, был такой кардинал Ньюмен... А, кстати, вот еще одна книга! Пока что я покажу вам и ее. Ее написал человек по имени Мен де Биран. Он был философ, если вы знаете, что это означает...
— Это человек, который мечтает не обо всем, что есть на небе и на земле, — не задумываясь, сказал Дикарь.
— Вот именно. А теперь послушайте, о чем он все-таки мечтал в какой-то момент своей жизни.
Мустафа Монд открыл книгу, нашел в ней место, заложенное полоской бумаги, и начал читать:
— "Мы принадлежим себе не в большей степени, нежели нам принадлежит то, что мы считаем своею собственностью. Мы не сотворили сами себя, и мы не в силах вознестись выше самих себя. Мы не властвуем над собою. Мы принадлежим Господу. Но разве не великое счастье наше в том, что мы мыслим себя такими? Разве обретаем мы счастье и покой, если мним, будто мы все-таки принадлежим самим себе. Так может казаться лишь юным и преуспевающим. Им чудится, будто бы счастье жизни состоит в том, чтобы все делалось по их воле и по их разумению, — в том, чтобы ни от кого не зависеть, — в том, чтобы не помышлять ни о чем, чего невозможно достичь, — в том, чтобы избегать досадной необходимости постоянно искать чужого одобрения, постоянно вторить чужим молитвам, постоянно оправдывать свои деяния тем, что они совершаются по чужому произволению. Однако с течением времени эти пылкие юноши, как и все люди, прозревают и постигают наконец, что истинная независимость недостижима для смертных, что она противна природе, что она есть лишь иллюзия, которая дозволяет тешиться собою до поры, но не может помочь смертному благополучно достичь конца земного пути".
Мустафа Монд сделал паузу, положил книгу, взял другую и перелистал страницы.
— Возьмите хоть вот это, — сказал он и снова стал читать своим глубоким, звучным голосом. — "Человек стареет; он ощущает в себе, что приближение старости несет с собою слабость, вялость, безразличие и немощь; и, ощущая все это, человек начинает полагать, что он всего-навсего занемог, и он смиряет свои тайные страхи, тщась уверить себя, будто его хворь вызвана какой-то определенной причиной и от нее, как от любого недуга, можно излечиться. Напрасные упования! Эта хворь — сама старость, и нет от нее исцеления. Говорят, что обращаться в преклонные годы к вере человека побуждает допреж всего страх перед близкою кончиной, равно как и перед тем, что будет после кончины. Но мой опыт убеждает меня, что и без всех этих страхов и предощущений религиозное рвение все равно с годами укрепляется в нас — укрепляется потому, что по мере того, как в нас утихают юношеские страсти и стынет кровь, разум наш менее возбуждается и воспаляется, менее поддается желаниям и порывам, коим он поддавался в юные годы, мы постигаем неразумие суеты мирской, и Господь вдруг является нам во всем блеске своем, словно из облаков; и душа наша ощущает, видит этот дивный блеск, обращается и тянется к нему неумолимо и неотвратимо; ибо ныне, когда мы обрели успокоение телесное и душевное, когда померкло для нас все, некогда придававшее жизни мирской приятность и очарование, — ныне, когда новому, высшему существованию более не препятствуют отвлечения, исходившие извне и рождавшиеся внутри нас, — ныне мы ощущаем в себе жажду вверить судьбу свою чему-то, что непоколебимо и нерушимо, чему-то, что не введет нас в обман, — вверить себя истинной сущности, конечной и вечной истине. Да, и мы неминуемо обращаемся за утешением к Богу; ибо религиозное ощущение столь чисто по природе своей, столь благостно для познавшей его души, что оно восполняет для нас все то, чего мы в старости лишились". Так писал древний мыслитель. Ну, а мы, в нашем современном мире, наслаждаемся юностью и преуспеванием до самого конца наших дней. Что из этого следует? Из этого следует, что теперь нам уже не нужен Бог. "Религиозное ощущениевосполняет для нас все то, чего мы в старости лишились". Но теперь, в нашу эпоху, мы в старости ничего не лишаемся — и, значит, нам нечего восполнять. И потому у нас нет необходимости в религии. Зачем нам заменители юношеских страстей, если эти страсти никогда в нас не утихают? Зачем нам заменители желаний и порывов, если мы удовлетворяем свои желания и следуем своим порывам до последнего дня? Зачем нам успокоение телесное и душевное, если наше тело и наш мозг постоянно наслаждаются активной деятельностью? Зачем нам обращаться за утешением к Богу, если у нас есть сома? И зачем нам искать чего- то, что неколебимо и нерушимо, когда мы живем при нерушимо устойчивом общественном порядке?
— Значит, по-вашему, Бога не существует?
— Нет, по-моему, очень даже не исключено, что Бог существует.
— Так почему же?..
— Однако он проявляет себя разным людям по-размому. В досовременную эпоху он проявлял себя так, как описано вот в этих книгах. Теперь же...
— Как он проявляет себя теперь?
— Он проявляет себя как отсутствие Бога — как будто его и вовсе нет.
— В этом ваша вина!
— Скажите лучше: вина Цивилизации. Бог несовместим с высокоразвитой техникой, почти всемогущей медициной и всеобщим счастьем. Приходится делать выбор. Наша Цивилизация выбрала технику, медицину и счастье. Вот почему мне приходится хранить эти книги в запертом сейфе. Они опасны. Люди пришли бы в ужас, если бы...
— Но разве для человека не естественно ощущать Бога? — прервал Дикарь.
— Вы с таким же правом могли бы спросить, естественно ли для человека носить брюки на молниях, — саркастически заметил Правитель. — Вы напоминаете мне другого древнего философа, по имени Бредли. Он сказал, что философия — это поиски неубедительных объяснений того, во что человек верит инстинктивно. Если человек во что- то верит, то только потому, что его с детства приучили в это верить. Поиски неубедительных объяснений того, во что люди верят, исходя из других неубедительных объяснений, — это и есть философия. Люди верят в Бога, потому что им внушили эту веру, только и всего.
— И все-таки, — возразил Дикарь, — вера в Бога столь присуща человеку, особенно когда он остается в одиночестве, в совершеннейшем одиночестве, в ночи, и размышляет о смерти...
— Но люди теперь никогда не остаются в одиночестве, — сказал Мустафа Монд. — Мы приучили их ненавидеть одиночество. И мы организуем их жизнь таким образом, что им почти невозможно сколько-нибудь надолго оставаться в одиночестве.
Дикарь мрачно кивнул. В Мальпаисе он страдал оттого, что его отлучали от других, не давали ему участвовать в трудах и забавах жителей пуэбло; а в цивилизованном Лондоне он страдал оттого, что никак не мог избежать участия в тех трудах и забавах, которым предавалось общество, не мог надолго оставаться один.
— Вы помните "Короля Лира"? — спросил Дикарь. — Я имею в виду слова Эдгара из последней сцены:
О, боги правы: делают они
Наш сладкий грех орудьем нашей кары.
Греховная постель, где наш отец
Тебя зачал, ему отлилась тем,
Что он лишился глаз.
И Эдмонд ему отвечает — вы помните, он тяжко ранен, он при смерти:
Да, это так.
Замкнулся круг: я здесь, и я повержен.
Ну, что вы об этом скажете? Не сдается ли вам, что Бог все еще вершит делами мирскими, карает и воздает?
— Вы так думаете? — вопросом на вопрос ответил Правитель. — Но в нашу эпоху вы можете сколько угодно предаваться всем сладким грехам без всякого риска, что любовница вашего сына когда-нибудь вырвет вам глаза. "Замкнулся круг: я здесь, и я повержен". Но что бы делал в наши дни этот самый Эдмонд? В наши дни он сидел бы в пневматическом кресле, одной рукой обнимая за талию девушку, а другой взявшись за набалдашник на подлокотнике, и жевал бы себе спокойно резинку с половыми гормонами да смотрел бы чувствилище. Да, боги правы. Именно так. Но их свод законов им в конечном счете диктуют люди — те люди, которые управляют обществом. Творя свой суд, Провидение прислушивается к указаниям людей.
— Вы уверены? — спросил Дикарь. — Вы вполне уверены, что Эдмонд, сидящий ныне в пневматическом кресле, несет не такую же суровую кару, какую понес когда-то Эдмонд, смертельно раненный и истекающий кровью? Да, боги правы! Разве они не превратили его сладкие грехи в орудие его вырождения?
— Вырождения? До какого же состояния он, по-вашему, выродился? В чем вы усматриваете его вырождение? Он примерный гражданин: счастливый, работящий, потребляющий товары массового производства. Конечно, если судить его по меркам не нашего общества, а какого-нибудь другого, то, может быть, отчасти правомерно было бы утверждать, что он выродился. Но если вы судите о каком-нибудь явлении, вы должны пользоваться системой ценностей, соотносимых с этим явлением. Нельзя играть в Электромагнитный Гольф по правилам Шмеля-Центрифуги.
— Но ценности отнюдь не утверждаются чьей-то державной волей, — возразил Дикарь. — Ценности вечны. Они сохраняют свое достоинство тем, что они неизменно высоки сами по себе, — тем, что над ними не властны ни люди, ни время.
— Ну, ну, что вы! — воскликнул Мустафа Монд. — Тут уж вы, пожалуй, чересчур загнули.
— Если бы вы дозволили себе помышлять о Боге, вы бы не дозволили сладким грехам развратить вас и довести до вырождения. У вас появилась бы осмысленная причина терпеливо сносить превратности судьбы и действовать отважно, по велению своей совести. Я не раз видел такое у индейцев.
— Да, конечно, у них вы это видели, — сказал Мустафа Монд. - Но ведь м ы - т о не индейцы. В наше время никаких превратностей судьбы цивилизованному человеку сносить не приходится. Что же до действий по велению совести, то не дай Форд, чтобы ему взбрели в голову подобные мысли! Да ведь если бы люди стали действовать по собственному усмотрению, весь наш общественный порядок полетел бы вверх тормашками!
— А как же самоограничение? Будь у вас Бог, у вас была бы и причина для самоограничения.