Счастливый новый мир — страница 34 из 38

— Да, я знаю. "И я, Пандольфо, кардинал Миланский...". Я встречал этот титул у Шекспира.

— Да, разумеется. Ну так вот, как я говорил, был такой кардинал Ньюмен... А, кстати, вот еще одна книга! Пока что я покажу вам и ее. Ее написал человек по имени Мен де Биран. Он был философ, если вы знаете, что это означает...

— Это человек, который мечтает не обо всем, что есть на небе и на земле, — не задумываясь, сказал Дикарь.

— Вот именно. А теперь послушайте, о чем он все-таки мечтал в какой-то момент своей жизни.

Мустафа Монд открыл книгу, нашел в ней место, зало­женное полоской бумаги, и начал читать:

— "Мы принадлежим себе не в большей степени, нежели нам принадлежит то, что мы считаем своею собственностью. Мы не сотворили сами себя, и мы не в силах вознестись выше самих себя. Мы не властвуем над собою. Мы принадле­жим Господу. Но разве не великое счастье наше в том, что мы мыслим себя такими? Разве обретаем мы счастье и покой, если мним, будто мы все-таки принадлежим самим себе. Так может казаться лишь юным и преуспевающим. Им чудит­ся, будто бы счастье жизни состоит в том, чтобы все делалось по их воле и по их разумению, — в том, чтобы ни от кого не зависеть, — в том, чтобы не помышлять ни о чем, чего невозможно достичь, — в том, чтобы избегать досадной необ­ходимости постоянно искать чужого одобрения, постоянно вторить чужим молитвам, постоянно оправдывать свои дея­ния тем, что они совершаются по чужому произволению. Однако с течением времени эти пылкие юноши, как и все люди, прозревают и постигают наконец, что истинная незави­симость недостижима для смертных, что она противна при­роде, что она есть лишь иллюзия, которая дозволяет тешить­ся собою до поры, но не может помочь смертному благопо­лучно достичь конца земного пути".

Мустафа Монд сделал паузу, положил книгу, взял другую и перелистал страницы.

— Возьмите хоть вот это, — сказал он и снова стал читать своим глубоким, звучным голосом. — "Человек стареет; он ощущает в себе, что приближение старости несет с собою слабость, вялость, безразличие и немощь; и, ощущая все это, человек начинает полагать, что он всего-навсего занемог, и он смиряет свои тайные страхи, тщась уверить себя, будто его хворь вызвана какой-то определенной причиной и от нее, как от любого недуга, можно излечиться. Напрасные упования! Эта хворь — сама старость, и нет от нее исцеле­ния. Говорят, что обращаться в преклонные годы к вере человека побуждает допреж всего страх перед близкою кончиной, равно как и перед тем, что будет после кончины. Но мой опыт убеждает меня, что и без всех этих страхов и предощущений религиозное рвение все равно с годами укрепляется в нас — укрепляется потому, что по мере того, как в нас утихают юношеские страсти и стынет кровь, разум наш менее возбуждается и воспаляется, менее поддается желаниям и порывам, коим он поддавался в юные годы, мы постигаем неразумие суеты мирской, и Господь вдруг является нам во всем блеске своем, словно из облаков; и душа наша ощущает, видит этот дивный блеск, обращается и тянется к нему неумолимо и неотвратимо; ибо ныне, ког­да мы обрели успокоение телесное и душевное, когда по­меркло для нас все, некогда придававшее жизни мирской приятность и очарование, — ныне, когда новому, высшему существованию более не препятствуют отвлечения, исхо­дившие извне и рождавшиеся внутри нас, — ныне мы ощуща­ем в себе жажду вверить судьбу свою чему-то, что непоколе­бимо и нерушимо, чему-то, что не введет нас в обман, — вве­рить себя истинной сущности, конечной и вечной истине. Да, и мы неминуемо обращаемся за утешением к Богу; ибо религиозное ощущение столь чисто по природе своей, столь благостно для познавшей его души, что оно воспол­няет для нас все то, чего мы в старости лишились". Так писал древний мыслитель. Ну, а мы, в нашем современном мире, наслаждаемся юностью и преуспеванием до самого конца наших дней. Что из этого следует? Из этого следует, что теперь нам уже не нужен Бог. "Религиозное ощущениевосполняет для нас все то, чего мы в старости лишились". Но теперь, в нашу эпоху, мы в старости ничего не лиша­емся — и, значит, нам нечего восполнять. И потому у нас нет необходимости в религии. Зачем нам заменители юно­шеских страстей, если эти страсти никогда в нас не утиха­ют? Зачем нам заменители желаний и порывов, если мы удовлетворяем свои желания и следуем своим порывам до последнего дня? Зачем нам успокоение телесное и душев­ное, если наше тело и наш мозг постоянно наслаждаются активной деятельностью? Зачем нам обращаться за утеше­нием к Богу, если у нас есть сома? И зачем нам искать чего- то, что неколебимо и нерушимо, когда мы живем при не­рушимо устойчивом общественном порядке?

— Значит, по-вашему, Бога не существует?

— Нет, по-моему, очень даже не исключено, что Бог су­ществует.

— Так почему же?..

— Однако он проявляет себя разным людям по-размому. В досовременную эпоху он проявлял себя так, как описано вот в этих книгах. Теперь же...

— Как он проявляет себя теперь?

— Он проявляет себя как отсутствие Бога — как будто его и вовсе нет.

— В этом ваша вина!

— Скажите лучше: вина Цивилизации. Бог несовместим с высокоразвитой техникой, почти всемогущей медициной и всеобщим счастьем. Приходится делать выбор. Наша Ци­вилизация выбрала технику, медицину и счастье. Вот почему мне приходится хранить эти книги в запертом сейфе. Они опасны. Люди пришли бы в ужас, если бы...

— Но разве для человека не естественно ощу­щать Бога? — прервал Дикарь.

— Вы с таким же правом могли бы спросить, естествен­но ли для человека носить брюки на молниях, — саркасти­чески заметил Правитель. — Вы напоминаете мне другого древнего философа, по имени Бредли. Он сказал, что фи­лософия — это поиски неубедительных объяснений того, во что человек верит инстинктивно. Если человек во что- то верит, то только потому, что его с детства приучи­ли в это верить. Поиски неубедительных объяснений того, во что люди верят, исходя из других неубедительных объ­яснений, — это и есть философия. Люди верят в Бога, пото­му что им внушили эту веру, только и всего.

— И все-таки, — возразил Дикарь, — вера в Бога столь присуща человеку, особенно когда он остается в одиноче­стве, в совершеннейшем одиночестве, в ночи, и размышля­ет о смерти...

— Но люди теперь никогда не остаются в одиночестве, — сказал Мустафа Монд. — Мы приучили их ненавидеть одино­чество. И мы организуем их жизнь таким образом, что им почти невозможно сколько-нибудь надолго оставаться в одиночестве.

Дикарь мрачно кивнул. В Мальпаисе он страдал оттого, что его отлучали от других, не давали ему участвовать в трудах и забавах жителей пуэбло; а в цивилизованном Лон­доне он страдал оттого, что никак не мог избежать участия в тех трудах и забавах, которым предавалось общество, не мог надолго оставаться один.

— Вы помните "Короля Лира"? — спросил Дикарь. — Я имею в виду слова Эдгара из последней сцены:

О, боги правы: делают они

Наш сладкий грех орудьем нашей кары.

Греховная постель, где наш отец

Тебя зачал, ему отлилась тем,

Что он лишился глаз.

И Эдмонд ему отвечает — вы помните, он тяжко ранен, он при смерти:

Да, это так.

Замкнулся круг: я здесь, и я повержен.

Ну, что вы об этом скажете? Не сдается ли вам, что Бог все еще вершит делами мирскими, карает и воздает?

— Вы так думаете? — вопросом на вопрос ответил Прави­тель. — Но в нашу эпоху вы можете сколько угодно пре­даваться всем сладким грехам без всякого риска, что любов­ница вашего сына когда-нибудь вырвет вам глаза. "Замкнул­ся круг: я здесь, и я повержен". Но что бы делал в наши дни этот самый Эдмонд? В наши дни он сидел бы в пнев­матическом кресле, одной рукой обнимая за талию девуш­ку, а другой взявшись за набалдашник на подлокотнике, и жевал бы себе спокойно резинку с половыми гормона­ми да смотрел бы чувствилище. Да, боги правы. Именно так. Но их свод законов им в конечном счете диктуют люди — те люди, которые управляют обществом. Творя свой суд, Провидение прислушивается к указаниям людей.

— Вы уверены? — спросил Дикарь. — Вы вполне уверены, что Эдмонд, сидящий ныне в пневматическом кресле, не­сет не такую же суровую кару, какую понес когда-то Эдмонд, смертельно раненный и истекающий кровью? Да, боги пра­вы! Разве они не превратили его сладкие грехи в орудие его вырождения?

— Вырождения? До какого же состояния он, по-вашему, выродился? В чем вы усматриваете его вырождение? Он примерный гражданин: счастливый, работящий, потребля­ющий товары массового производства. Конечно, если судить его по меркам не нашего общества, а какого-нибудь друго­го, то, может быть, отчасти правомерно было бы утверждать, что он выродился. Но если вы судите о каком-нибудь явле­нии, вы должны пользоваться системой ценностей, соотно­симых с этим явлением. Нельзя играть в Электромагнитный Гольф по правилам Шмеля-Центрифуги.

— Но ценности отнюдь не утверждаются чьей-то держав­ной волей, — возразил Дикарь. — Ценности вечны. Они сохра­няют свое достоинство тем, что они неизменно высоки сами по себе, — тем, что над ними не властны ни люди, ни время.

— Ну, ну, что вы! — воскликнул Мустафа Монд. — Тут уж вы, пожалуй, чересчур загнули.

— Если бы вы дозволили себе помышлять о Боге, вы бы не дозволили сладким грехам развратить вас и довести до вы­рождения. У вас появилась бы осмысленная причина терпели­во сносить превратности судьбы и действовать отважно, по велению своей совести. Я не раз видел такое у индейцев.

— Да, конечно, у них вы это видели, — сказал Муста­фа Монд. - Но ведь м ы - т о не индейцы. В наше время никаких превратностей судьбы цивилизованному человеку сносить не приходится. Что же до действий по велению совес­ти, то не дай Форд, чтобы ему взбрели в голову подобные мысли! Да ведь если бы люди стали действовать по собствен­ному усмотрению, весь наш общественный порядок полетел бы вверх тормашками!

— А как же самоограничение? Будь у вас Бог, у вас была бы и причина для самоограничения.