"О моя крошка, мое дитятко!" — и повторять это снова и снова: "Дитятко мое, прильни ко мне! О, какие у тебя ручки, какая радость на тебя глядеть! Моя малютка засыпает, засыпает, и в уголке рта у нее — капелька молочка! Мое дитятко засыпает..."
— Да! — сказал Мустафа Монд, наклонив голову. — Есть от чего прийти в ужас.
— Кому ты нынче вечером отдаешься? — спросила Ленина, вернувшись из вибровака, подобная жемчужине, светящейся изнутри и отливающей розовым сиянием.
— Никому, — ответила Фанни.
Ленина удивленно подняла брови.
— Мне в последнее время всегда что-то не по себе, — объяснила Фанни. — Доктор Уэллс посоветовал мне принимать субститут беременности.
— Но, дорогая, тебе же еще только девятнадцать. До двадцати одного года мы не обязаны принимать субститут беременности.
— Знаю, дорогая. Но многие лучше себя чувствуют, если начинают принимать его раньше. Доктор Уэллс говорит, что брюнеткам, у которых широкий таз, полезно начинать принимать субститут беременности уже лет в семнадцать. Так что я уже даже на два года опоздала.
Фанни открыла дверку своего шкафчика и указала на длинный ряд коробочек и флаконов на верхней полке.
— СИРОП "CORPUS LUTEUM", - прочитала вслух Ленина на одном из ярлыков. — ОВАРИН, СВЕЖЕСТЬ ГАРАНТИРОВАНА: НЕ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ ПОСЛЕ 1 АВГУСТА 632 ГОДА ОТ Р. Ф. ЭКСТРАКТ МЛЕЧНОЙ ЖЕЛЕЗЫ: ПРИНИМАТЬ ПО ТРИ РАЗА ЕЖЕДНЕВНО ПЕРЕД ЕДОЙ. ПЛАЦЕНТИН: 5 КУБ. СМ., ВВОДИТЬ ВНУТРИВЕННО РАЗ В ТРИ ДНЯ...
Уф! Я терпеть не могу внутривенных, а ты?
— Я тоже. Но они очень эффективны...
Фанни всегда славилась своей разумностью.
Наш Форд — или Наш Фрейд, как он, по каким-то непонятным причинам, предпочитал себя называть, когда писал о психологических вопросах, — Наш Фрейд был первым, кто открыл, какие ужасные опасности кроются в семейной жизни. Мир был полон отцов — и потому полон нищеты; полон матерей — и потому полон всевозможных извращений, от садизма до целомудрия; полон братьев, сестер, дядьев и теток — полон безумия и самоубийства.
— И, однако, среди дикарей Самоа или на некоторых островах возле побережья Новой Гвинеи...
Под тропическим солнцем лежали, как теплый мед, обнаженные дети природы, беспорядочно сходившиеся друг с другом, кто с кем хотел, в зарослях алтеи. Под любой пальмой был для них кров и дом. На Тробриане туземцы полагали, что детей зачинают не живые мужчины, а духи предков, и у этих туземцев не было даже понятия отцовства.
— Противоположности сходятся, — сказал Правитель. — И была достаточно важная причина для того, чтобы им сойтись.
— Доктор Уэллс говорит, что, если я попринимаю субститут беременности хотя бы месяца три, это улучшит мое состояние здоровья на три-четыре года вперед.
— Надеюсь, так оно и будет, — сказала Ленина. — Но, Фанни, неужели ты действительно целых три месяца не будешь...
— Ну, что ты, дорогая. Конечно, нет. Только неделю или две. Ничего, я буду ходить по вечерам в Клуб и играть в Музыкальный Бридж. А ты, наверно, сегодня кому-то отдаешься?
Ленина кивнула.
— Кому?
— Генри Фостеру.
— Опять? — на добром, луноподобном лице Фанни появилось выражение неодобрительного изумления. — Ты хочешь сказать, что ты все еще сходишься с Генри Фостером?
Матери и отцы, братья и сестры. Но были еще мужья, жены, любовники. Были еще моногамия и романтика.
— Хотя вы, наверно, и представления не имеете, что все это значит, — сказал Мустафа Монд.
Студенты покачали головами.
Семья, моногамия, романтика. Во всем — индивидуализация, во всем — фокусирование интереса на единичном объекте, направление энергии и импульсов в один-единст- венный узкий канал.
— Но каждый человек принадлежит всем остальным людям, — закончил Правитель свой рассказ, процитировав гипнопедический лозунг.
Студенты кивнули, горячо соглашаясь с утверждением, которое после шестидесяти двух тысяч повторений в темноте они в свое время приняли на веру не просто как истину, но как азбучную аксиому — самоочевидную и посему совершенно неоспоримую.
— Но ведь, — возразила Ленина, — я схожусь с Генри всего около четырех месяцев.
— Всего четыре месяца? Мне это нравится! И мало того! — продолжала Фанни, обвиняюще уткнув в Ленину перст указующий. — Все это время у тебя не было никого другого! Так?
Ленина покраснела, как маков цвет, но в ее горящих глазах и в тоне ее голоса все еще был вызов.
— Нет, больше никого другого у меня не было, — ответила она. — Но я не вижу причин, почему у меня должен был появиться кто-то другой.
— Ах вот как, она не видит причин, почему у нее должен был появиться кто-то другой! — язвительно повторила Фанни, словно обращаясь к какому-то незримому слушателю, стоявшему за спиной Ленины; затем Фанни неожиданно изменила тон. — Говоря серьезно, мне кажется, что тебе надо бы поостеречься. Ты же сама знаешь, это совершенно антиобщественное поведение — долгое время отдаваться одному и тому же мужчине. В тридцать пять, в сорок лет, может быть, в таком поведении нет ничего ужасного. Но в твоем возрасте, Ленина! Нет, так не пойдет. И тебе отлично известно: наш Директор глядит на такие длительные связи куда как косо. Целых четыре месяца с Генри Фостером! И больше ни одного мужчины за все это время! Да если бы Директор об этом узнал, он бы просто осатанел от ярости.
— Представьте себе воду, текущую в трубе под давлением.
Студенты представили.
— Я протыкаю трубу, — сказал Правитель. — Что происходит?
Он проткнул трубу двадцать раз. Из трубы забило двадцать фонтанчиков.
— Крошка моя! Дитятко мое!
— Мама!
Безумие заразительно.
— Любовь моя, мой единственный, мой драгоценный!
Мать, моногамия, романтика. Фонтанчик поднимается выше, струя бьет все сильнее. У желания есть только один- единственный выход. Моя любовь, мое дитятко! Не удивительно, что все эти бедные мамаши доисторических времен были безумные, порочные и жалкие существа. Мир не позволял им относиться к жизни легко, не позволял им быть здравомыслящими, добродетельными и счастливыми. О чем бы ни шла речь — о матерях, или о любовниках, или о запретах, которые этим людям постоянно хотелось нарушать, ибо научное человеководство не приучило их радостно соблюдать такие запреты, или о всех этих древних болезнях и бесконечных болях, или о нужде и неуверенности в своем будущем, — все это люди принимали всерьез. А если все принимаешь всерьез (и, более того, страдаешь в одиночестве, в безнадежной индивидуальной изоляции), то разве можно быть счастливым?
— Разумеется, совершенно не обязательно совсем отказываться от Генри Фостера. Просто отдавайся время от времени кому-нибудь другому, вот и все. Ведь у него, небось, бывают другие девушки, не так ли?
Ленина кивнула.
— Конечно, бывают. Генри Фостер — это настоящий джентльмен, он всегда поступает так, как положено, и он не делает ничего антиобщественного. И потом, не нужно забывать и о Директоре. Ты же знаешь, какой он педант по части выполнения всех норм поведения в обществе...
Ленина опять кивнула.
— Сегодня он меня шлепнул на прощанье, — сказала она.
— Ну вот, видишь, — торжествующе сказала Фанни. — Это показывает, что он об этом думает. Он строго соблюдает все, что положено.
— Устойчивость! — сказал Правитель. — Устойчивость! Ни одна цивилизация не может существовать без социальной устойчивости.
Его голос гремел, как труба. Слушая его, студенты чувствовали себя более значительными, у них становилось теплее на душе.
Механизм работает, работает и должен продолжать работать — вечно. Если он остановится, это — смерть. Сначала на земной коре копошилась какая-нибудь тысяча миллионов людей. Через полтораста лет людей стало две тысячи миллионов. Остановите механизм — и через полтораста недель на земле опять останется, тысяча миллионов; тысячи тысяч- тысяч людей умрут от голода.
Колеса механизма должны вращаться непрерывно — но они не могут вращаться, если за ними никто не следит. Следить за ними должны люди — люди, столь же устойчивые, как колеса, прочно насаженные на свои оси, люди здравомыслящие, люди послушные, люди спокойные, уравновешенные и довольные своей судьбой.
Но когда люди то и дело причитают: "О дитя мое, мамочка, любимый, любимая!", или когда они скулят: "О, грехи мои, всемогущий боже!", или когда они вопят от боли, трясутся в лихорадке, жалуются на свою старость и нищету, — разве могут при этом люди следить за тем, чтобы колеса должным образом вращались? А если они не могут следить за тем, чтобы колеса вращались... Трупы тысяч- тысяч-тысяч мужчин и женщин будет трудно схоронить или сжечь.
— И, в конце концов, — примирительно сказала Фанни, — не так уж это противно и неприятно — отдаться еще одному- двум мужчинам помимо Генри. И тебе следовало бы быть чуть менее разборчивой...
— Устойчивость! — упорно повторил Правитель. — Устойчивость! Главная и настоятельная необходимость нашей эпохи! Устойчивость! Она решает все.
Обведя вокруг себя рукой, он указал на сад, на огромное здание ИЧП, на обнаженных детей, прятавшихся в кустах или бегавших по газонам.
Ленина покачала головой.
— Почему-то, — задумчиво произнесла она, словно размышляя вслух, — я действительно стала в последнее время более разборчивой. Иной раз наступает такое время, когда хочется быть разборчивой. Разве с тобой это не случалось, а, Фанни?
Фанни кивнула — участливо и понимающе.
— Однако, — сказала она назидательно, — нужно прилагать усилия, чтобы с этим бороться. Мы обязаны выполнять моральные обязательства, наложенные на нас тем обществом, в котором мы живем. Ведь, в конце концов, каждый человек принадлежит всем остальным людям.
— Да, каждый человек принадлежит всем остальным людям, — медленно повторила Ленина и, вздохнув, на мгновение замолчала, а затем, взяв руку Фанни, слегка пожала ее. — Фанни, ты совершенно права. Как всегда.
Поток вовлекает в себя мелкие щепки, а поток — это чувство, поток — это страсть, поток — это даже безумие: он зависит от силы течения, от высоты и прочности плотины. Поток, не перегороженный плотиной, неторопливо течет по предначертанному руслу, он спокоен и благополучен. (Эмбрион голоден; день ото дня насос суррогата крови делает свои восемьсот движений поршня в минуту.) Только что отдекантированный ребенок начинает вопить; немедленно появляется сестра с бутылкой эликсира внешней секреции. Неприятная эмоция возникает в том промежутке времени, который существует между возникновением желания и его исполнением. Так сократите же этот промежуток, уничтожьте его, разрушьте все эти древние, никому не нужные преграды — и человек будет счастлив.