Личность Хармса — одна из самых загадочных, парадоксальных, двойственных во всей истории русской литературы. «Уже сам псевдоним, под которым Д. И. Ювачёв получил свою известность, — подчеркивает А. В. Шувалов в своем очерке, посвященном писателю, — вычурен и полон амбивалентности. „Хармс“ с французского (charme) означает желание очаровывать окружающих, а с английского (harm) — желание причинять окружающим вред».
Хармс удивлял, обескураживал, озадачивал окружающих. Скажем, посетители кафе, в которое заглядывал писатель, с любопытством смотрели на человека в клетчатом пиджаке и коротких брюках, который доставал из чемоданчика серебряную чашку и ставил ее на стол с важным видом…
Перед походом в театр Хармс тщательно приклеивал себе усы, потому что «мужчине неприлично ходить в театр без усов». Порой он и сам неожиданно разыгрывал перед знакомыми целые спектакли, внезапно преображаясь в собственного вымышленного брата, приват-доцента Петербургского университета.
В рассказах своих он зачастую отказывался от знаков пунктуации и, хорошо владея русским языком, сознательно допускал грамматические ошибки, расшатывая лексику… А в периоды дурного настроения обращался к своей меланхолии как к живому человеку, дав ей имя Игнавия.
Экстравагантные выходки Хармса (включающие, например, и лазанье взрослого человека по деревьям и фонарям) можно перечислять бесконечно. Хармс превратил свою жизнь в настоящее, собственное цирковое представление. В его стихах и рассказах клоуны слов ходили по трапеции родного наречия с бесстрашием гимнастов.
Сам Хармс говорил, что его интересует только чушь и бессмыслица, но вот Яков Друскин убежденно писал о том, что это признание — только маска, за которой пряталось глубокое неприятие окружающей действительности. Хармс действительно, как мог, противостоял миру, даже родной город свой упорно отказываясь именовать по-новому, по-советскому Ленинградом. Так же, как и улицу, на которой жил, называл неизменно Надеждинская, отказывая ей в праве переименования в Маяковскую.
«Хармс, — пишет Я. Друскин, — видел ничтожность и пустоту механизированной жизни, окостеневшей в автоматизме мысли, чувства и повседневности; пустоту и бессмысленность существования, определяемого словами: „как все“, „так принято“. В его рассказах и стихах встречается то, что называют бессмыслицей, алогизмом. Не рассказы его бессмысленны и алогичны, а жизнь, которую он описывает в них. Формальная же бессмысленность и алогизм ситуаций в его вещах, так же как и юмор, были средством обнажения жизни, выражения реальной бессмыслицы автоматизированного существования, некоторых реальных состояний, свойственных каждому человеку. Поэтому он и говорил, что в жизни есть две высокие вещи: юмор и святость. Под святостью он понимал подлинную — живую — жизнь. Юмором он обнажал неподлинную, застывшую, уже мертвую жизнь: не жизнь, а только мертвую оболочку жизни, безличное существование».
Но любое цирковое представление (пусть даже то, где и труппой, и ареной служит один человек) требует средств. И безумство не всегда оказывается по карману. Наступило время, когда Хармса даже исключили из Всероссийского союза поэтов за неуплату взносов. Мысли о заказе у портного экстравагантных одеяний сменила насущная потребность не умереть с голоду.
Однако, благодаря личному знакомству с Маршаком и его поддержке, Хармс со своими ближайшими товарищами активно вошел в детскую литературу. Одна за другой вышли книги Хармса: «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил», «Озорная пробка», «Театр»…
Дети стали восторженными почитателями Хармса, очень бурно реагируя на личные встречи с ним. Для них он — волшебник, чародей, кудесник… Он так не похож на серьезных, важных писателей, которых они видели. Этот — совсем другой. Из какого-то неведомого мира.
Маршак, будучи в то время не только поэтом, но и редактором детской редакции Госиздата, ценил дарование Хармса и помог ему заключить договоры на ряд новых книг. Для заработка привлек его к переводам сказок братьев Гримм.
Восторженные дети и не подозревали, насколько в тягость обожаемому ими дяденьке-писателю роль детского поэта. Он не просто через силу, а с настоящим отвращением заставлял себя писать для них ради заработка. На встречах с юными читателями ему хотелось вместо добродушной улыбки состроить зловещую гримасу.
Дневники Хармса пестрят самыми жестокими словами в адрес сразу всех детей на свете. Он продолжал писать для них, потому что за это хорошо платили. Блаженство творчества обращалось адом каторжного труда.
Но в 1931 году на страницах «Литературной газеты» появилась статья, в которой говорилось, что «детская книжка до последнего времени делалась в значительной степени руками откровенно буржуазных писателей… которые на данном этапе развития советской литературы уже не смогли найти применения своим „талантам“ в литературе „взрослой“». А редактор журнала «Ленинград» Михаил Чумандрин произнес такие слова: «Сегодня Маршак и Ильин… ведущие писатели для тех, кто не поспевает за нами. Но если они несомненно близкие нам попутчики, то такие писатели, как Хармс, Введенский и другие, — люди, пришедшие с буржуазных позиций и отсиживающиеся в детской литературе».
Вслед за этим в газете «Наступление» появилась статья Ольги Берггольц со словами: «Основное в Хармсе и Введенском — это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обостренной классовой борьбы — это классово враждебная, контрреволюционная пропаганда».
Многочисленные статьи кончились арестом и Хармса, и многих его товарищей, оказавшихся в том самом здании, с рассказа о котором и открылась эта глава. Дом предварительного заключения. Шпалерная, 25.
Начались долгие допросы, на которых Хармс тоже вел себя настолько неожиданно и парадоксально, что немало озадачивал допрашивающих. Например, говорил следователю, что не может давать сейчас признательных показаний. Когда следователь интересовался причиной, арестованный абсолютно серьезно объяснял, что беспокоится о нем: тот должен создать для себя соответствующие условия, при которых бы ему было удобно вести допрос.
Порой допрос сбивался (благодаря Хармсу) на философские дискуссии и разговоры о Гёте. Да, рассуждать о Гёте на допросе со следователем мог, пожалуй, только Хармс!
И все-таки от Хармса удалось добиться подписи под признательными показаниями.
«Становясь на путь искреннего признания, — каялся арестованный писатель, которого в печати называли уже „реакционным жонглером“, — показываю, что являлся идеологом антисоветской группы литераторов, в основном работающих в области детской литературы. Свои детские произведения мы считали, в отличие от вещей, предназначаемых для взрослых, не настоящими, работа над которыми преследует задачу получения материальных средств к существованию. В силу своих политических убеждений и литературной платформы мы сознательно привносили в область детской литературы политически враждебные современности идеи, вредили делу советского воспитания подрастающего поколения. Наша заумь, противопоставляемая материалистическим установкам советской художественной литературы, целиком базирующаяся на мистико-идеалистической философии, является контрреволюционной в современных условиях».
Хармс признался даже в том, что распространял с товарищами отпечатанные на машинке откровенно антисоветские произведения. Несмотря на то что в обвинительном заключении писателя признали идеологом и организатором антисоветской группы литераторов, который культивировал и распространял особую форму «зауми» как способ зашифровки антисоветской агитации, отделался он в тот раз только тремя годами лагерного заключения.
Суровые времена, при которых подобные признания кому угодно стоили бы расстрела, еще не наступили.
Удивительно, но впоследствии Хармс вспоминал дни, проведенные на Шпалерной, как счастливейшее время своей жизни. Что же доставило ему такую радость? Огромная библиотека, которой славился Дом предварительного заключения?
Писателя арестовали, когда он был совершенно вымотан своей постоянной работой над так претившими ему детскими стихами и рассказами. Но он не мог позволить себе отказаться от этого. Тем более, Маршак позаботился о том, чтобы он и его товарищи получали гонорар по самой высокой ставке.
И вот арест! Желанное освобождение от каторжной работы!
«Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать, — вспоминал Хармс время, проведенное на Шпалерной. — У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине».
Счастье Даниила Хармса было так же необычно, парадоксально, как и он сам.
Глава 11Большой зал Филармонии — Исаак Дунаевский
«В этом городе просто нельзя не сочинять музыку!» — воскликнул молодой композитор Исаак Дунаевский, впервые оказавшись в Ленинграде.
Впоследствии сам Чарли Чаплин, посмотрев фильм «Веселые ребята», одной из основ которого была музыка И. Дунаевского, сказал: «Раньше американцы знали только Россию Достоевского, теперь они увидели, как люди бодро и весело смеются».
В музыке Дунаевского нет никакой болезненности, она полна чистой радости, света, жизнеутверждающей энергии. Она не зовет исследовать глубины человеческого сознания, она полна легкости полета, игры. Невозможно представить физкультурников, идущих на парад под аудиозапись романа о Раскольникове. А вот что рассказывали студенты, побывавшие дома у Дунаевского (он тогда жил в доме 4 по улице Дзержинского):
«Окна в его кабинете были раскрыты настежь, и с улицы доносились физкультурные команды, смех, музыка. И вдруг духовой оркестр грянул марш из фильма „Вратарь“, молодые голоса подхватили его… Исаак Осипович прислушался: „Чтобы тело и душа были молоды, ты не бойся ни жары и ни холода, закаляйся, как сталь“. А когда они пропели: „…поспевай, не задерживай, шагай!“, Исаак Осипович с улыбкой сказал: „Мне кажется, они не шагают, и песня стоит на месте, сейчас посмотрим, в чем дело…“ И подошел к окну… Его увидели спортсмены, которые, оказывается, только и ждали