– Ну, ты, гляжу, и в Москве не пропадешь.
Когда я в коротких штанах, но все-таки в кроликовой ушанке бежал по улице под снегом, на меня все глазели, и даже милиционер заверещал в свою свистулину. Но я и не подумал остановиться – я же знал, что на этот раз ничего не стянул. Мы столкнулись с Яшиным у входа в Уголок Дурова, а я со смеху покатился – потому что он тоже от заплат избавился, но на нем галифе чьи-то милицейские оказались, хотя и были всунуты в валенки, все-таки тоже латаные. И только когда вышел читать стихи бывший гвардейский сержант-десантник Константин Ваншенкин, с рыжеватыми, чупринно падающими на лоб кудрищами, я заметил – правда, не заплатку на боку его брючины, а все-таки явную подштопочку, некрупную, но все-таки на сцене очевидную, и сразу как-то сердцем успокоился – все стало как-то по-свойски. Поэты-фронтовики из Литинститута совсем не похожи были на героев «трофейных фильмов», которые тогда вовсю катали в клубах. Это были «наши» поэты, еще сами, по сути дела, вчерашние, такие же, как мы, мальчишки из бедных семей, но все-таки защитившие и меня, и Яшину, и мою бабушку, и нашу Люсю, которая, что было не часто для руководительниц литобъединений в домах пионеров в те времена, читала нам на память и Пастернака, и Ахматову, и Хлебникова, и совсем потихонечку – Мандельштама и всячески поощряла наши эксперименты с ассонансными и составными рифмами. Она и выбрала для моего чтения стихотворение, все построенное на рифмах: «Вой снежных бурь в апреле стих, /и сосны – в тишине. Тайга в дремучей прелести /Вся ластится ко мне», на которое с удивлением и хозяйским интересом парашютировал цепкий взгляд сержанта-десантника Ваншенкина. Его стихи были самыми солдатскими из всех и тем мне понравились. Через много лет я аж ахнул от радости, что Ваншенкин посвятил мне стихотворение, где даже перещеголял меня одной умопомрачительной рифмой, до которой и я не додумался:
Среди цветущей мать-и-мачехи,
Среди пробившейся травы
Учебник высшей математики
И три девичьи головы.
Я его, правда, ничем, кроме рифм, тогда не удивил, ибо мне нечем было еще козырять. Он и не догадывался, что я поставил перед собой задачу – подыскивать новые, никогда не употреблявшиеся рифмы ко всем словам из, кажется, Ожегова и начал составлять словарь русских новых рифм, который, к несчастью, а скорее всего к счастью, у меня сперли, а то бы все время туда заглядывал бы и расслабился. Рядом с худеньким Ваншенкиным, словно танк рядом с полуторкой, выделялся могучий, откормленный, как бык симментал, Солоухин – будущий громитель Люсиной живой иконы – Пастернака, и спасатель икон деревянных – в гимнастерке без погон и в сапогах, единственно у него хромовых, и громовым басом, окая, читал: «Дуют метели, дуют, а он от тебя ушел, а я без конца колдую над детской своей душой». Яшин, любивший других ошарашивать, потом его спросил: «А вы что, правда колдун или только шутите?» – на что Солоухин слегка осадил его: «В зависимости от настроения». Яшин не отставал: «А вы на каком фронте служили?» «На том, где был товарищ Сталин», – значительно пробасил Солоухин, сам вряд ли догадываясь, что будет лет через десять. Но мы были мальчики информированные и знали, что он был в охране Кремля, и ходила про него байка, что Черчилль, увидев Солоухина на тридцатиградусном морозе лакомящегося мороженым, якобы сказал: «Русский народ непобедим». Мой будущий «враг» Василий Федоров восхитил меня тогда стихами о скульпторе, где «мрамор спадал с женских плеч горностаевым мехом». Плотненький, аккуратненький Винокуров в лейтенантском кительке, каким-то образом ухитрившийся в Сталинскую эпоху не упомянуть в стихах ни разу имя вождя, прочитал, как и Ваншенкин, фронтовое: «Вам случалось когда-нибудь скручивать плотные скатки?» Но, признаюсь, тогда больше мне понравился очкастый чернявый Алеша Кафанов, прочитавший стихи о бумажном кораблике из газеты, в которой «пышет злобой мистер Черчилль». У меня с детства была страсть к международной тематике, хотя шансы увидеть мир у всех моих ровесников были нулевые. Ничего удивительного не было в том, что я потом сам вытащил из ручья через несколько месяцев, весной, такой же газетный кораблик из газеты «Правда», и там все продолжал «пыхать злобой» тот же мистер Черчилль, что-то новое ляпнувший в Фултоне, а наши «пыхали» на него. Это все называлось «холодная война». Я вспомнил об этом кораблике в одном из последних стихов 2012 года. Винокуров подошел ко мне после чтения с Ваншенкиным и важно, но с явным любопытством спросил: «Багрицкого любишь?» «Люблю», – ответил я. «А что именно?» – «Мы ржавые листья на ржавых дубах». Левая бровь Винокурова с фирменной одинокостью поползла вверх. «А сколько тебе лет, мальчик?» – с явным интересом воззрился на меня Винокуров, как на любопытного редкого зверька из Уголка Дурова.
– Уже пятнадцать – ответил я.
– Ну, расти, расти, – хмыкнул он дружелюбно, но похлопать меня по плечу ему было не дотянуться. А до него как до поэта мне еще действительно надо было расти.
– Лихо ты рифмы заворачиваешь! – сказал мне Ваншенкин, приглядываясь ко мне несколько настороженно, но все-таки сохраняя положительное – удивленность. – И читаешь не как поэты… Ты что, в актерском кружке занимаешься?
– Занимаюсь, но у меня это от папы, – сказал я. – А он геолог, но много стихов помнит. Всю поэму «Соляной бунт».
– Это чего такое? – спросил другой поэт-морячок, Иван Ганабин, маленький, крепенький, курносенький, разумеется, в тельняшке и стихи только что выдавший, как будто «Яблочко» по сцене каблуками отстучал.
– Павел Васильев, Ваня, – сказал Ваншенкин.
– Так Васильев же Сергей, – не понял морячок.
– Я тебе потом все объясню, Ваня, – сказал Ваншенкин и обратился ко мне: – Это хорошо, что у тебя такой отец. Мой отец и мама инженеры, но любовь к стихам, пожалуй, они привили… Я, между прочим, тоже сначала в геологию пошел, да вот все по-другому повернулось. – И вдруг добавил, почему-то чуть грустно: – Иногда об этом жалею. – И ворчанул напоследок: – Ты все-таки не забывай, что рифма – это не главное.
– В поэзии все главное, – отговорился я напыщенно, сам чувствуя собственную глупость, да еще и оборонительную, от чего она всегда выглядит еще глупее. Ваншенкин усмехнулся и покачал головой. Прописная истина, излагаемая десантнику, да еще мальчишкой, у которого молоко на губах не обсохло, особенно нелепа.
Я думаю, что с той поры у него появилось какое-то недоверие ко мне, которое я вполне понимаю. Мы с ним встречались несколько раз довольно мирно, но холодновато, когда я приходил к Ольге Ивинской, работавшей или литконсультанткой, или зав. отделом поэзии в «Новом мире». Она кутала в невесомый белоснежный платок свои плечи, и всем вокруг становилось тепло, но с напечатанием стихов у меня что-то там не сложилось. Твардовский был строгонек, особенно к поэтам. Однажды он подписал одно мое стихотворение в печать – что-то о греческих партизанах, но потом сам его и забраковал. Доверие настоящих писателей завоевывается постепенно, а я слишком много писал газетчины на злобу дня, и это вполне могло заслуженно вызвать неприязнь упражненческой несерьезностью, хотя она соединялась у меня странным образом с беззаветной радостью писать и обожанием чужих стихов. Мне еще предстояло влюбиться и в ваншенкинские стихи, и винокуровские, и многому научиться у них обоих. В 1952 году Николай Грибачев, в чей семинар на Совещании молодых писателей меня, как на испытание, злорадно, но полезно запихнула судьба, написал разгромную рецензию на мои стихи, нападая на меня за мое подражательство Маяковскому и утверждая, что поэт из меня не получится. Я имел смелость не согласиться с его окончательным выводом, но исходные его аргументы – увы! – были справедливы, и я это осознал полностью. Я понял, что от Маяковского и особенно от Маяковского в кирсановском варианте надо было уходить, и чем скорей, тем лучше. Но не куда-нибудь, а к себе самому, в свои корни, в свое сибирское детство. И я начал писать по-другому, хотя меня долго еще преследовала газетная болезнь – страх, что меня забудут, если я не буду постоянно печататься. Но признаюсь, что до сих пор совершенно искренне обожаю печатать стихи именно в газетах, ибо они дают чувство пульса жизни, в котором перестукивается с читательскими пульсами и твоя кровь. А я больше всего на свете, ей-богу, люблю не себя, а других людей, для которых я и пишу, и дышу, и хочу, чтобы мое дыхание переходило в их дыхание и наоборот.
Стихотворение Ваншенкина «Мальчишка», а также «Гамлет» Винокурова, прочитанные на заключительном вечере Совещания молодых писателей со сцены клуба печатников на улице «Правды», выжали слезы из глаз даже у такого рафинированного дегустатора поэзии, каким был Илья Эренбург, а меня заворожили чистотой и человечностью на фоне холодновойновой рифмованной публицистики грибачевского типа:
Но время не пятится раком
и вставшим со свалок гнилых
уже не схватить вурдалакам
за горло народов живых.
Каким облегчением после бряканья этого ржавого металлолома услышать ваншенкинское:
Легли на землю солнечные пятна.
С девчонкой шел смущенный командир,
и подчиненным было непонятно,
что это он из детства уходил
или винокуровское:
Мы из столбов и грубых перекладин
за складом оборудовали зал
Там Гамлета играл ефрейтор Дядин
и в муках руки к небу простирал.
Сегодня для многих читателей те два стиха Ваншенкина и Винокурова, может быть, покажутся в лучшем случае просто-напросто трогательными и милыми, а тогда для меня они стали двумя большими событиями. Эти молодые фронтовики-поэты, уже однажды спасшие нас во время войны, снова протянули руку следующему – нашему поколению и показали путь к спасению поэзии через возвращение к тому, что тогда вдруг исчезло, – к задушевности. Эти два стихотворения, в которых не было никакого ораторского пафоса, остаются в моем благодарном понимании дорожными знаками, указавшими мне единственно правильное направление – к душе человеческой. К сожалению, если у меня сложилась личная теснейшая дружба с Винокуровым, с Ваншенкиным она что-то никак не получалась. Он был по-прежнему ворчлив, а я, по его мнению, по-прежнему легкомыслен. Правда, мы с ним однажды в общем романтическом порыве едва на Кубу вместе не направились, да еще с пылу с жару чуть не прихватив с нами Солоухина, а заодно и винтовочки, послав нашему правительству после нападения на этот остров просьбу послать нас туда добровольцами, защищая свободу, но нам отказали. Спустя полвека (!) одна неразлучная парочка двух журналистов-полуночников – Жиндарев и Берман – цинично напала на меня за этот пусть наивный, но совершенно искренний и благородный порыв, на что они и подобные им люди, по-видимому, не способны, ибо для них не существует сочувствия внутри семьи человечества. Я все-таки в конце концов поехал на Кубу, как ворчливо высказался Ваншенкин, «по своим каналам», где принял участие как сценарист в фильме Калатозова и Урусевского «Я Куба», сейчас показываемом с подачи Фрэнсиса Форда Копполы и Марти Скорсезе как учебное пособие во всех киношколах мира. А Ваншенкин занимался своим делом, став классиком советской песни. Его «Я люблю тебя, жизнь» на музыку Колмановского в свое время я предложил сделать гимном России и до сих пор жалею, что пока так не случилось. Незабываемы и другие песни: «За окошком свету мало», «Вальс расставания», «Алеша», «Я спеш